Главная страница

Гурген Маари. Гурген Маари ночь


Скачать 38,85 Kb.
НазваниеГурген Маари ночь
АнкорГурген Маари.docx
Дата15.11.2016
Размер38,85 Kb.
Формат файлаdocx
Имя файлаGurgen_Maari.docx
ТипДокументы
#2256
Каталогluram

С этим файлом связано 64 файл(ов). Среди них: Raffi.fb2, Sorok_dney_Musa-Daga.epub, Ruben_Akhverdyan_SSlova.docx, hachik-dashtents.fb2, Rany_Armenii_Khachatur_Abovyan.fb2, Derenik_Demirchyan_-_Vardanank.fb2, Movses_Khorenatsi-Istoria_Armenii.fb2, ognemet.gif, Gurgen_Maari.docx, stihotvoreniya_i_poemy.pdf и ещё 54 файл(а).
Показать все связанные файлы

Гурген Маари

НОЧЬ

Вот уж в который раз болезнь пожелала заново рассмотреть вопрос моего быть или не быть. С того самого дня, когда я в одну ночь превратился в преступника, она шла рядом со мною неотступно, нога в ногу. Менялся ее характер, менялось ее лицо, вместе с ней менялся и я. В общем она неотлучно болталась возле меня и — вела себя достаточно деликатно, не обременяя меня особыми капризами, изредка только напоминая о своем существовании. Вот и на этот раз ей захотелось напомнить мне, что я отнюдь не составляю исключения и что удобства, а в равной степени и неудобства холодной и темной покойницкой могут относиться и ко мне...

Это не была та продолжительная и общая болезнь, которая у заключенных в такой цене. Вечером, после работы, когда усталый и опустошенный ты проходишь через лагерные ворота и чувствуешь, как внутри тебя подрагивает какая-то дрожь, а щеки твои горят, — знай, что ты находишься на пороге счастья. Ты отделяешься от своей бригады и сворачиваешь вправо, где в нескольких одноэтажных домах расположилась лагерная больница. Приемная как раз в первом здании — это маленькая квадратная комната, в ней фельдшер Мерперт с великолепными ослепительно белыми усами и бородой принимает заболевших на работе. Некоторым он дает какую-то жидкость, которую сам же и готовит из каких-то трав и растений, их сила и мощь известны ему одному, другим протягивает градусник, велит измерить температуру. Если выясняется, что больной на самом деле болен, то есть термометр показывает выше 37.5, фельдшер Мерперт записывает его имя и фамилию в специальный журнал: и это означает, что тот на следующий день освобожден от работы. С раскрасневшимся от температуры и радости лицом больной идет в барак и сообщает о своем счастье соседям, заработав в ответ поздравления и зависть.

Находились такие ловкачи, которые искусственно поднимали себе температуру: они натирали под мышкой чесноком или указательным пальцем стучали по носику термометра, и ртуть — тук-тук — послушно ползла вверх. Все дело испортил тбилисец Михаил Зингаев. Он вытащил из-под мышки термометр и протянул его фельдшеру. Тот всполошился — термометр показывал 41,5 градуса. Кошмарная температура... Выяснилось, что Зингаев взбил ртуть больше, чем требовалось, потеряв столь необходимое в этом деле чувство меры... Уловка была открыта, и с этого дня при подобных процедурах присутствовал дежурный санитар.

Нет, это не та желанная болезнь подступила ко мне, схватив за ворот моей старой истрепанной телогрейки с полосами, так напоминавшими деревенский хлеб матнакаш.

Непригодных к физическому труду, а также малопригодных к нему переводили в новый, недавно выстроенный и не вполне благоустроенный барак. Моим единственным утешением было то, что вместе со мной в тот же барак угодили два студента — Эйдельман и Певзнер. Нас связывало множество обстоятельств: они наизусть читали Надсона и Есенина и Надсона ставили выше Есенина. Но какими бы теплыми ни были наши отношения, они никоим образом не могли согреть злополучный четвертый барак, мало чем отличавшийся от улицы, — человеку, попавшему сюда с мороза, только горький дым махорки напоминал, что он — в помещении.

Да, именно в таких условиях взялась за меня болезнь, твердо решив свести на этот раз счеты. Сначала у меня заныли ноги, потом стали стучать зубы, а потом и все тело затряслось, содрогаемое внутренним жаром и внешней стужею.

Я смотрю на Эйдельмана и Певзнера, у них озабоченные лица, по губам их видно, что они разговаривают, но голоса доносятся глухо, как сквозь ватную стену. Затем лихорадка завладевает всем моим существом, кажется, что меня опускают в какой-то темный колодец, где и холодно, и горячо, и просторно, и тесно, и темно, и не очень.

— Позовите Ашота-даи, — кричу я по-армянски, и они догадываются, что я хочу видеть Ашота-даи.

— Сейчас, потерпи немного... бригады уже возле ворот, — склоняется надо мной Певзнер, и я вижу его треугольный нос. Господи, до чего же он у него треугольный, как же я до сих пор этого не замечал?

— Певзнер, — говорю я, задыхаясь от хлынувшего на меня жара, — Певзнер, у тебя треугольный нос.

— Не будем сейчас обсуждать носы, — миролюбиво отвечает он и обиженно смотрит на мое лицо, нет, на нос.

— Во всяком случае, у меня нос не треугольный, — обороняюсь я, уловив намек.

Но тут появляется фельдшер Мерперт.

— Посинел, — говорит он, и снова мне кажется, что речь идет о носах. Все это представляется мне крайне забавным, я хочу засмеяться, в результате глаза мои наполняются теплыми слезами, но я понимаю, что это не имеет никакого отношения к плачу, так же, впрочем, как и к смеху... так, нейтральные слезы...

Показывается Ашот-даи и снова исчезает, потом опять появляется. Возникают два санитара в серых грязнющих халатах.

— В больницу, — приказывает фельдшер Мерперт.

— В баню, — возражает Ашот-даи.

— Не растоплена, не рекомендую, — говорит фельдшер.

— Растоплена, я проверял, — отвечает Ашот-даи.

— В баню, — сдается Мерперт.

Потом Ашот-даи помогает мне натянуть валенки, запихивает мою голову во влажное нутро ушанки, закутывает меня в мое домашнее одеяло и...

И вот уже я этаким обнаженным Адамом стою на холодном полу бани и вытанцовываю один из изощреннейших танцев, суть которых в том, чтобы, стоя на одном месте, дрожать мелкой дрожью и извиваться всем телом. Освободившись от зимней одежды, Ашот-даи хватается за ковш, запускает его в чан с горячей водой, пробует рукой, насколько горячо, и кричит:

— Держись, гайдук!

Мне давно уже знаком этот «гайдук». Ашот-даи называет меня так в те минуты, когда я меньше всего похожу на «гайдука»...

Ашот-даи опрокидывает на меня все содержимое ковша, за первым ковшом следует второй, третий, четвертый, вот уже и пятый занесен над моей головой. Сквозь пар обозначается фигура китайца Вани — он хватает Ашота-даи за руку:

— Хват, хват, — он хочет сказать, что достаточно, и так уже вода, предназначенная для пяти заключенных, ушла на меня одного. Ашот-даи опрокидывает шестой заключительный ковш, и я чувствую себя на седьмом небе. Кости мои словно бы размякают, становятся какими-то мягкими, я словно окутан облаками ваты и безусловно ничего не вешу. У меня только одно неодолимое желание — растянуться сейчас же на этом цементном полу. По всей вероятности, я пытаюсь тут же осуществить это и в ту же секунду чувствую крепкие руки Ашота-даи. Он выволакивает меня из бани, потом с помощью Вани одевает, снова закутывает в одеяло, — и вот уже, поддерживаемый Ашотом-даи и еще одним санитаром, я выхожу во двор. Холодный воздух ударяет по незащищенным участкам моего лица, я дышу с осторожностью, экономя теплый воздух внутри меня.

Вот и больница. Слева, рядом с дверью в общую палату другая дверь — в маленькую клетушку с двумя узкими железными кроватями, которые еще не заняты.

— Сюда, — велит фельдшер Мерперт.

— Почему не в общую? — мрачнеет Ашот-даи.

— Да-да, — чуть не шепотом повторяет Мерперт, — именно сюда.

А меня удивляет, что Ашот-даи недоволен, не хочет, чтобы я лежал в этой славной комнатенке, где воздух чище, где нет других больных и можно не слышать, как...

Меня укладывают на кровать, которая слева.

— Держись крепче, гайдук, утром приду к тебе, — с грустной улыбкой говорит Ашот-даи, он о чем-то шепчется в коридоре с Мерпертом, потом с санитаром и уходит. Входит фельдшер, сует мне под мышку холодный градусник.

Наверное, я заснул, потому что не помню, как вытащили из-под мышки градусник. Просыпаюсь от какого-то стука и еще от чего-то. На маленькой квадратной тумбочке между двумя кроватями горит керосиновая лампа. Дверь раскрывается, в коридоре опускаются на пол носилки. Надо полагать, их внесли санитары, которых не видно. Зато человека, лежащего на носилках, видно. А вот и сами санитары, они с трудом усаживают больного, после чего один обхватывает его под мышками, другой берется за ноги, и они вносят его в палату.

Он молод, у него желтое лицо, поросшее красноватой растительностью. Тело неподвижно, зато он беспрестанно вертит головой и не находит ей, видно, места, удобного положения. Глаза совсем выскочили из орбит, и кажется, что он ничего не видит. Он немец, это ясно из его выкриков, но живет или жил в России, иначе откуда те несколько ломаных русских слов?

— О, майн гот, о, майн гот, — говорит он задыхаясь и бьет рукой по железному выступу кровати.

— Мою миску, — просит он.

Санитар кладет на стол изготовленную в нашей гончарной мастерской неновую глиняную миску.

Длинными дрожащими пальцами он хватает ее со стола и кладет себе на грудь.

— Ложку, — задыхается он, почти что вырывает из рук санитара деревянную ложку и кое-как устраивает ее в своей миске.

— У меня был хлеб, — неуверенно говорит он и водит головой взад-вперед — хочет вспомнить, наверное, был у него хлеб или нет.

— Да, у меня был хлеб, — на этот раз тон, не терпящий возражений.

Санитар протягивает ему изгрызанный, замученный кусочек черного хлеба.

Немец берет хлеб, с трудом кладет его в миску и вдруг успокаивается. Это длится минуту или две, или три минуты, а может, целую вечность.

Дверь каморки со скрипом — будто собака недовольно завыла — закрывается. Теперь мы одни, я да он. Он не замечает моего присутствия, и это хорошо. Меня больше не знобит. И внутри пока тихо, пока ровно горят раскаленные огоньки. Я закутался в больничное одеяло и притаился так, как, наверное, в утробе матери сворачивается ребенок. Только маленькую щель оставил, чтобы время от времени выглядывать одним глазом.

— О, майн гот! — слышится снова слабый голос. Он опять пытается вертеть головой, но, как видно, это ему больше не удается. Делает какие-то движения, словно желая проверить свои силы, при этом он удерживает на груди, не выпускает из рук свое богатство.

Вошел фельдшер Мерперт с термометром в руках. Он приблизился к больному, наклонился над ним, поглядел на его лицо и быстро вышел из комнаты, не измерив немцу температуру. Я уловил еле слышное «сю-сю-сю» — так Мерперт посвистывал в приемной, когда там поднимался шум. Но при чем тут сейчас это «сю-сю-сю», когда и без того царит тишина — самая мертвая, самая каменная, самая железная тишина, какая только бывает на свете.

— О-о, — слышу я восклицание своего соседа, оно срывается уже не с губ, оно рвется у него из горла. — О! О, — говорю я, обращаясь к этому «О», — что ты такое, кто ты, О? — и оно мне отвечает... — неужели ты не знаешь, что я такое? Я звено, я большое, очень большое, раскаленное кольцо, гигантское кольцо О, я вобрало в себя все действующие тюрьмы и бараки, все холодные и горячие Сибири вплоть до Северного Магадана и Дудинки, где гибнут тысячи от холода, голода и непосильной тяжкой работы, — все они без исключения фараоны, потому что их тела останутся как есть, целы и невредимы, в северных ледяных гробницах. О-о...

Мой сосед мучается, и это его все более искажающееся «О» похоже теперь на бульканье, будто взял в рот воды и полощет горло — буль-буль-буль... х-хы. Но это не вода, а густая свернувшаяся слизь, которая поднимается изнутри, заполняет рот и сочится по подбородку, груди, подушке.

Он замер.

Дверь раскрылась ровно настолько, чтобы можно было одним глазком заглянуть внутрь, потом снова быстро закрылась. Торопливо вошел Мерперт и тут же исчез. Я снова услышал — или мне почудилось, что слышу? — его «сю-сю-сю».

В палату вошли санитары. Удостоверившись, что глиняной миске не грозит опасность скатиться на землю, они опустили тело немца на носилки, и он скрылся с глаз, с крепко прижатой к груди миской с деревянной ложкой и куском черного хлеба.

— Человек умер, — говорю я себе, — только что умер человек и его унесли. И ты тоже умрешь. Неужели это тебя не тревожит?.. — Я гляжу на опустевшую постель. Да нет, это мне померещилось, у меня жар. Не было тут никого. Какие глупости. Но подушка? Подушка-то ведь мокрая? Наверное, так сходят с ума. И чем ты докажешь, что уже не сошел с ума? «Бытие определяет сознание...» Нет, все в порядке, я еще не потерял рассудок, цитирую вот. Цитата, цитаты...

И снова движение в коридоре, и вновь отворяется дверь и опять в коридоре носилки. Добро пожаловать, новые, хорошие... кто это сказал? Ованес Туманян. Кому сказал? Молодым писателям. Либо я сумасшедший, либо я комедиант. Шут. Шут гороховый. Как ни крути, получается шутка. Шутка. Больничная, может быть, шутка? Нет. Божественная. Почему божественная? Просто-напросто человеческая, о, нет, простите, античеловеческая комедия. А если серьезно, то что я тут делаю, что это за продолжительная получилась командировка? Меня оторвали от всех моих дел восемь лет назад. Что я тут делаю? Домой, вернуться домой. Но я не сам сюда пришел, меня привели, я не могу вернуться, меня могут только вернуть.

Моего нового соседа под одеялом не видать. Он худ, у него погасшие обращенные вверх глаза и светлые неровно подстриженные волосы. Впечатление такое, будто у него только и есть, что голова на подушке, а туловища нет. И словно бы для того, чтобы доказать обратное, он выпрастывает из-под одеяла руку, делает какой-то знак, который можно истолковать как «подойдите сюда». С кем это он? В комнате ведь никого нет. Мне теперь видна его шея, длинная и белая, тоненькая шея. Да нет, конечно же, у него есть тело, просто он очень худой. Когда его укладывали на кровать, я закрыл глаза в надежде на то, что, когда открою, в комнате никого не будет. Но вот он лежит под одеялом и снова делает знаки рукой. Потом произносит — «так» и снова повторяет — «так». Голос у него грудной и какой-то скандальный, что ли. В высшей степени интересно.

— Штатный фоторепортер городской газеты Сергей Лесков или просто Сережа... Очень приятно. Так.

Желваки на его худом лице так и ходят. Наверное, он сейчас улыбается своему собеседнику или собеседникам.

— Все в сборе? Доярки, пройдите вперед. Так, так. Члены полеводческой бригады, — сюда. Так, так. Бригадиры, вперед! В редакциях ценятся... — он взмахнул обеими руками, — такие вот... м-м-мо... сытые рожи. Эй, ты, выйди из рядов. Ты что, хлеба в рот не брал никогда, что ли? И ты тоже, слышишь, ты! Неудобно, можно подумать, вас голодом морили всю жизнь? Лодырь? Впервые слышу, что лодыри бывают тощие... Приготовиться. Попрошу улыбаться! Я говорю — улыбайтесь!

Он замолк, захотел было поднять с подушки голову, но не смог.

— Улыбайтесь, — сдавленным голосом приказал он, — слышите, улыбайтесь как можно шире, а то какой же редактор возьмет у меня эти скорбные лики. Улыбайтесь, прошу вас, ну хоть на секундочку, ну пожалуйста...

Он захныкал совсем как ребенок, все повторяя: улыбайтесь, прошу вас, умоляю, на коленях прошу... знаю, трудное сейчас время, но сделайте вид, будто все хорошо, ну, вот, вот так... Смотрите, во всех газетах все на фото улыбаются. Ну-ка, дорогие товарищи... Сукины дети, разучились улыбаться...

Он замолчал и захлюпал носом, обиженный ребенок, ни дать, ни взять. А я поймал себя на том, что специально для него, для этого бывшего Сережи, этого несчастного фотографа, пытаюсь улыбнуться, но мне это не удается. Мышцы на лице свело. Снова делаю попытку — хочу улыбнуться, но ничего не получается...

Последние слова я, по-видимому, произношу вслух, потому что кто-то заглядывает в дверь и тут же поспешно скрывается. Что же, значит, если в эту минуту войдет мрачный начальник третьей части и скажет — улыбнись, разок только улыбнись, и мы тебя отпустим, я не смогу, выходит, улыбнуться? А если он станет уговаривать — улыбайся, дурак, когда это было, чтобы свобода доставалась таким легким способом, всего лишь одна улыбка... Вспомни про степанаванских племенных быков... улыбайся же, дурак, улыбайся...

А теперь он говорит, с тревогой путаясь в словах:

— Я? Клич к восстанию? Смеетесь, что ли? Не бейте, бьют только скотину... Что? Я издевался над отцом всех народов? Да это не мое фото, мы его получили... неудачное было, и моя ретушь не помогла... лицо рябое вышло. Ну бейте, бейте...


Он заскрежетал зубами, приподнялся и снова упал на подушку. Смеется он или плачет?

Я больше не в состоянии его слушать. Я хочу кричать, я кричу, но ни звука при этом не издаю. Я как-то странно, беззвучно кричу. Наверное, в уме, про себя кричу, в сердце своем, в душе кричу.

Когда я поднимаю свои словно клеем слепленные веки, вижу соседнюю постель пустой. Я весь горю, но почему-то не обугливаюсь. Наверное, это и есть то, что называется — гореть в геенне огненной. Чувствую, каким я стал тяжелым — как тысяча гор. Ясное дело, мне привиделось. Не было, не было никакого немца, не было свободы, даруемой за одну лишь улыбку, и фотографа с ретушью не было. Галлюцинация. Ну, а я-то, сам, я-то — есть? Да, я есть, если только я это я...

Из тяжкого забытья меня выводит чей-то низкий рокочущий голос — бу-бу-бу... В ушах шумит, или это тоже слуховые галлюцинации? Я с трудом раскрываю глаза и ничего, кроме какого-то тумана, не вижу. Потом сквозь мглу проступает что-то светлое.

Я высовываю голову из одеяла и не верю своим глазам. На соседней кровати сидит могучий мужчина, с красным полным лицом, закрученными густыми черными усами... Внимательно приглядевшись к нему, прихожу к выводу, что не очень-то он и могучий, когда-то, может, и был таким, но, по всей вероятности, следы былой мощи сохранило одно только лицо его. А лицо, нет, это не полнота, лицо его просто распухшее, румянец нездоровый, болезненный. Он сидит на кровати в больничном белье, свесив ноги, и смотрит большими беспокойными глазами на маленькое обледенелое окошко.

— Ужасная погода на дворе, — говорит он басом, словно продолжая давно начатый разговор, — буран. Я сошел с носилок и еле успел метнуться... — он замолчал и левой рукой схватился за грудь, — сюда. Посмотрим, когда рассветет. У вас нет часов? Глупый вопрос. Никогда так не ждал рассвета. Ты чем болеешь, у тебя тоже насморк?.. И у меня что-то вроде этого, что-то с кровью. Кровь моя выкинула белый флаг, а сегодня вот температура поднялась, ну я и прибыл. Позвольте прилечь. Сюда, наверное, укладывают легких больных. Или иностранцев. Да, я иностранец. Из Болгарии, из Софии.

Он замолчал, повернулся на бок и уставился в маленькое оконце. Пурга билась об окно и, поранившись, отскакивала прочь. Кто-то прошелся по коридору, шаркая. Как хорошо, что в мире есть еще люди — кроме двух санитаров и Мерперта, кроме этого иностранца и меня. Фанерная стена отделяет меня от общей палаты, оттуда доносится протяжный стон. Значит, и там есть человек, который не спит. Ужасно, когда все спят и только ты один без сна. Думаешь за всех и мучаешься за всех. Отсюда и философия — лучше спать за других, чем не спать, лучше умереть за других... Нет, не так, так не пойдет, а что именно не так, продолжаю бредить я, разве не умер я восемь лет назад за других, оставшихся на воле?.. Умер и перенесся в этот мир, где черти одеты в военную форму, а ангелы... ангелов тут нет, что делать ангелам в аду, их здесь не видно.

— Я мэр города Софии. Да, голова Софии. Разница между человеком и городом в том, что, если у человека отрубишь голову, человек умрет, никакую другую голову ему уже не поставишь, а город... Голову Софии отрубили, поставили другую голову, и София живет. Да, города живут, и народы живут... У вас, например, — он понизил голос, — остро закрученные усы и пара железных сапог. Вот и вся недолга.

Такого не случалось еще в лесу, сват ты мой, чтоб куница стала королем, стала королем...

Он пропел это, но песни не получилось, хотел засмеяться, но тоже не получилось.

— Детская песенка, — сказал он, — знаю, что вы даже в тюрьме боитесь его... Это детская песенка.

Он пристально посмотрел на меня. Видно, с трудом, но собирался с мыслями.

— И почему только боитесь, непонятно. Пока я попал сюда... я прошел по тринадцати тюрьмам тринадцати городов. Своеобразная такая прогулка. Жестокая прогулка, скажу вам. В одном месте мертвых выносили из камеры в тот же день, в другом лагере это делали на следующий день, а была и такая тюрьма, где покойников вообще не выносили, так они и оставались вместе с нами, мы для них учредили так называемый уголок мертвых. Укладывали их друг на дружку, чтобы выиграть хоть несколько сантиметров «жизненного пространства», потому что спали по известной тюремной системе «валетом». Обстановка во всех тюрьмах одинаковая: озлобленные, ожесточившиеся, озверевшие люди — от голода, от грязи, от того, что надо занимать очередь к одному-единственному писсуару, отведенному сразу для пятисот человек. Озверевшие от всего этого люди имя своего «отца» произносили со страхом. Я видел больших людей, ученых, ответственных работников, военных, на их лацканах виднелись следы содранных знаков отличий... Но они все еще верили в него. Ты видишь, я не произношу его имени. Это тоже что-то да значит, они искали виновников и находили их. Люди верили, что об этой трагедии он не знает ничего, а вот когда узнает... О, только бы он узнал...

Вошел Мерперт.

— Спите, — сказал он, — поздно уже, спите, а не то волк придет, кто не спит, того унесет, — он, по-видимому, улыбнулся, потому что в разрезе тонких губ показался ровный ряд белых искусственных зубов.

— Если волк придет, он не станет спрашивать, кто спит, а кто нет, всех унесет.

— Что вы, что вы, вы не знаете, — оживился фельдшер, — я только что получил телеграмму от главного волка, в телеграмме так и написано, черным по белому, спящих не трону...

— С волками связь поддерживаете, Иосиф Исаакович. Мерперт помрачнел.

— Тем не менее приверженность моя — к овцам. Это становится совершенно очевидным, когда я остаюсь наедине с собой.

И он вышел.

— Еще одну вещь вам скажу, не знаю, согласитесь ли со мной... Целое поколение... Вы понимаете меня?..

Но меня унесла новая мутная волна. Словно издалека доносилось приглушенное «бу-бу-бу». Это означало, что он продолжает говорить.

Пусть себе говорит, а я уже в Ереване. Последний день, которым завершилась моя молодость и вообще вся жизнь. На Абовяна, в магазине игрушек, я увидел большого коня и хотел купить своему ребенку. Магазин был закрыт на обед. Я не стал дожидаться, пока он откроется, и решил прийти на следующий день, купить эту великолепную черногривую лошадку на четырех зеленых колесах. В ту же ночь с какой-то удивительной прозорливостью — для вящей безопасности нашей столицы и нашей республики рыцари, денно и нощно пекущиеся о государственной безопасности, изолировали меня, поместив в камеру №2 подвального этажа всем известного большого здания из туфа. Деревянный конь в витрине игрушечного магазина, наверное, долго ждал меня на следующий день, и от разочарования его черная грива, по всей вероятности, почернела еще больше, а может, наоборот, поседела за одну ночь.

И вот, в который раз уже, я покупаю этого коня и поднимаюсь с ним по Абовяна. Множество раз виденный этот сон имел различные концовки — или меня арестовывали с конем под мышкой, или меня сшибал велосипедист, и конь разбивался вдребезги, или же продавец, отдав его мне, бежал за мной и отнимал игрушку без всяких объяснений — но ни разу мне не удалось принести эту замечательную игрушку своему ребенку. Вот и сейчас словно бы впервые, с конем под мышкой я иду по Абовяна, и сердце разрывается от радости. Свернув на нашу улицу, я останавливаюсь как вкопанный. Вокруг дома выросли столбы, обнесенные колючей проволокой. Вдоль этого заграждения шагает взад-вперед высокий военный с черными усами, с револьвером в руках.

— Что это? — спрашиваю я.

— То, что видишь, — говорит. — Не подходи, стрелять буду.

Из раскрытого окна высунулся восьмилетний мой сын, он кричит:

— Не подходи, отец, я террорист, иностранный разведчик и всякое такое...

— Вы что, спятили? — говорю я военному. — Ведь это же невинное дитя...

— Ну и что же? — возражает он. — Все невинные, а вот когда мы их мягкие места делаем твердыми, а твердые мягкими, они, как миленькие, припоминают свои несодеянные грехи.

— У вас нет совести, — вскипаю я.

— Не приближайтесь, — предупреждает он, — этот продукт в полученных нами приказах и инструкциях не упоминается.

Я опускаю коня на землю и одним прыжком оказываюсь рядом, отнимаю у него револьвер и валю его на землю.

— Ключи! Отними у него ключи, — кричит мой сын, — я ведь тут за семью замками!

Я наклоняюсь, чтобы отобрать у военного ключи, и вдруг вижу, что на земле корчится в больничной одежде... постойте, где я мог видеть этого человека?..

— Ключи не у меня, — кричит он, — все ключи у него... Два железных кровавых сапога... два... Что за адская ночь, когда же наконец рассветет... у вас нет часов?..

Это кричит мой сосед, раскачивая железные брусья своей кровати. И на этот раз мне не удалось принести лошадку своему сыну... До чего нелепый сон...

— Рассвет... неужели у этой ночи не будет конца? В Софии сейчас утро. Везде сейчас утро. Если бы рассвет в Софии запоздал, я бы отдал приказ по городу усилить уличное освещение. Или, может быть, солнце заблудилось... забыло свою дорогу? А если оно арестовано? Эй, не трогайте солнце, не смейте замахиваться на солнце, а не то... Предупреждаю в последний раз!.. Слушай, ты почему ничего не говоришь, ты немой? Немой и обвиняешься в антигосударственной пропаганде, что ж, я встречал уже глухих шпионов, трусливых, как заяц, террористов, ученых, взрывающих научные лаборатории, хромых и слепых перебежчиков... многое я перевидел на своем веку, вот только такой длинной ночи не видел. Что это за ночь, бог ты мой... А знаешь, я бы съел сейчас целого гуся, с барана, а брюхо набито рисом и изюмом. Магда была большой мастерицей в этом деле... а если бы добавочную порцию черного хлеба? Слушай, у тебя нет хлеба? Не бойся, я не стяну, ты, наверное, прячешь свой хлеб под подушкой, дай мне кусочек, я тебе верну утром. Думаешь, до утра не дотяну? Обещаю не умереть, даю слово...

Он не сдержал своего слова. Когда я очнулся от очередного забытья и открыл глаза, то увидел его сведенное судорогой разом посиневшее лицо, повернутое в мою сторону, открытые погасшие глаза и два вытянутых растопыренных пальца левой руки.

Надо думать, «сон» мой на этот раз длился довольно долго, еще можно предположить, что ему сильно не понравилось мое поведение и то, что я не поделился с ним несуществующим хлебом, и то, что я спокойно себе заснул или, кто знает, сделал вид, что сплю...

Я с трудом отгоняю от себя эти мысли и поворачиваюсь лицом к стене.

...Из неведомых глубин, словно из глубины колодца, до меня доносятся дробные удары утреннего гонга к побудке.

Рассвело, значит. Солнце не арестовано, значит. Я снова поворачиваюсь, чтобы еще раз посмотреть на того, кто не увидит уже этого рассвета. Но соседняя постель пуста. С невинным видом, безмятежно стоит узкая железная кровать на четырех ножках, словно ничего и не случилось, не произошло в эту ночь. В этом мире так перепутаны воображение, реальность и мечта, что и не знаешь, как различить их. Во всяком случае, я ничего не расскажу Ашоту-даи про эту ночь. Увидел ли я все это во сне — и сам не знаю.

Палата заполнилась холодным воздухом с улицы. Ашот-даи кладет руку мне на лоб.

— Доброе утро.

— Рассвело? — спрашиваю я.


— Утро, — говорит он, — ты же знаешь, здесь поздно светает. Как ночь прошла?

— Весело, — отвечаю я, — вот слушай:

Такого не случалось еще в лесу, сват ты мой,
Чтоб куница стала королем, стала королем.

— Это еще что такое? — Ашот-даи озадачен.

— Детский стишок, — объясняю я.

Ашот-даи выходит. До меня доносится его голос. Он, наверное, разговаривает с Мерпертом. Потом дверь раскрывается, и они входят в комнату.

— Во-первых, в общей палате нет места, — говорит Мерперт, — все койки заняты. Пусть он здесь еще ночь побудет...

Мерперт выходит.

— Я бы тебя вызволил из этой проклятой дыры, но видишь, нет никакой возможности.

Ашот-даи задумывается и вслух рассуждает:

— Заманов плох.

— Он где? — спрашиваю я, умирая от головной боли.

— В общей палате. Даже курить уже не может, подарил свою папиросу Санасару, Санасар отказался. Папироса у меня.

— Мне здесь хорошо, — пытаюсь успокоить я Ашота-даи.

— Дай бог, чтобы так оно и было, — говорит он.

— Это так, — упорствую я.

Ашот-даи указательным пальцем грубой рукавицы быстро смахивает слезу.

— Ну, я пошел, гайдук, сейчас бригады будут строиться. Вечером приду.

Он уходит, а я смыкаю усталые веки. Опять раздаются удары гонга. Слышится голос старосты Сидорова:

Тарасов! — кричит он. И опять — шум.

Мною овладевает счастливое состояние человека, защищенного от опасности. Словно бы весь мир низвергается в бездонную пропасть, а я в безопасности. Мерперт меряет мне температуру — 38.9. Никто, никто на свете не может отнять у меня мою температуру. Пока она со мной, никто не посмеет заставить меня забраться в корыто и месить глину ногами, так, чтобы ноги от холода стали бесчувственными, а от рубахи поднимался пар. Я бегу в угол гончарной к тихо тлеющей печке, кое-как отогреваю ноги, сушу рубаху и снова лезу в корыто, погружаю ноги в холодные недра сопротивляющейся, вязкой глины. На память мне приходят Мамо, Санасар, и Лялю я вспоминаю, которой больше нет... Были бы слезы, заплакал бы о ней, о немце, о бедном несчастном фотографе, о гражданине Софии, который так и не дождался этого хмурого утра, я бы оплакал всех живых и мертвых, бренных и нетленных, фараонов обоих полов, которые родились рабами, а умерли фараонами, и еще бы оплакал процветающую промышленную отрасль производства колючей проволоки и самый драгоценный капитал — человека, которого, как золото, как брильянт, хранят за семью замками. Если бы были слезы...

Входит санитар, гасит керосиновую лампу, уносит ее с собой. Замерзшие окна стали синими. Да, уже рассвет. Наконец-то рассвет. Снова входит санитар, в руках у него на этот раз глиняная миска, в миске деревянная ложка и мой дневной паек хлеба. У меня непреодолимое желание схватить все это и положить себе на грудь, но я сам пугаюсь своего желания.

Я знаю, почему я боюсь этого...

Но еще сильнее страха во мне другое: я знаю, что существует то, что Ашот-даи называет малым утром:

вставай, гайдук, малое утро занялось, кто проспит малое утро, тот и большого утра не увидит.

Я знаю, что наступит большое утро... Мерперт меряет мне температуру — 35.5. Он качает головой и шепчет — удивительно. А мне припоминаются шесть ведер горячей воды Ашота-даи, там, в баньке.

— Гитлер отступает, — думает вслух Мерперт. — Последний немец унес ноги с нашей земли. Пленные не в счет.

Нет, встанет, займется большое утро. А сейчас пойду-ка я спущусь по улице Абовяна, куплю своему сыну коня на зеленых колесах, с черной гривой.

А что — и куплю!

Перевод с армянскогоАнаит Баяндур

перейти в каталог файлов
связь с админом