Главная страница
qrcode

Ж. Делёз. Ф. Гваттари. Ризома. Жиль Делёз и Феликс Гваттари в переводе Якова Свирского


НазваниеЖиль Делёз и Феликс Гваттари в переводе Якова Свирского
АнкорЖ. Делёз. Ф. Гваттари. Ризома.pdf
Дата17.11.2017
Размер4.53 Mb.
Формат файлаpdf
Имя файлаZh_Delyoz_F_Gvattari_Rizoma.pdf
оригинальный pdf просмотр
ТипДокументы
#48033
страница1 из 2
Каталогid225557350

С этим файлом связано 38 файл(ов). Среди них: Zhil_Delyoz_i_Felix_Gvatari_-_Rizoma.pdf, Delez_Zh_Spinoza_i_problema_vyrazhenia_Filosofskaya_biblioteka__, Sokuler_Lyudvig_Vitgenshteyn.pdf, Delez_Zh_-_Kino_-_2004.pdf и ещё 28 файл(а).
Показать все связанные файлы
  1   2

Жиль Делёз и
Феликс Гваттари
В переводе Якова Свирского,
С иллюстрациями Марка Нгуи

«Анти­Эдип» мы написали вдвоем. А поскольку каждого из нас — несколько, то набирается целая толпа. Тут мы использовали все, что нас сближало, — самое близкое и самое далекое. А чтобы нас не узнали, мы умело распределили псевдонимы. Так почему же мы оставили свои имена? По привычке, только по привычке. Дабы, в свою очередь,
остаться неузнанными. Дабы сделать невоспринимаемым — но не себя, а то, что вынуждает нас действовать, чувствовать, думать. А еще и потому, что нам, как и всем,
хочется, к примеру, сказать, будто восходит солнце, хотя любому ясно, что это не более,
чем оборот речи. Дабы достичь не той точки, где уже не говорят «Я», а той, где неважно,
говорить «Я» или вообще не говорить. Мы — уже не мы. Каждый сам узнает своего. Нам уже помогли, нас вдохновили, размножили.
У книги нет ни объекта [objet], ни субъекта [sujet][1], она по­разному материально соткана из крайне разных дат и скоростей. Приписывать книгу субъекту значит упускать из виду такую работу материй и внешний характер их отношений. Это значит фабриковать
«благого Бога» ради геологических движений. В книге, как и во всем остальном, есть линии артикуляции или сегментации, страты и территории; но также и линии ускользания,
движения детерриторизации и дестратификации. На таких линиях сравнительные скорости потока влекут за собой феномены относительного замедления, вязкости или,
наоборот, стремительности и разрывов. И линии, и измеримые скорости — все это конституирует некую сборку. Книга — такая сборка, и, как таковая, она ни к чему не приписана. Это — множественность, но мы еще не знаем, что подразумевает такое множественное, когда оно уже ни к чему не приписано, то есть, когда оно возводится до статуса субстантива. Машинная сборка обращена к стратам, делающим из нее,
несомненно, своего рода организм, означающую целокупность или приписываемую
субъекту определенность; но, в не меньшей мере, она обращена и к телу без органов,
непрестанно разрушающему организм, пропускающему и вынуждающему циркулировать а­означающие частицы, чистые интенсивности, а также приписывающему себе субъектов,

коим оно оставляет лишь имя как след интенсивности. Каково же тело без органов книги?
Таких тел несколько, все зависит от природы рассматриваемых линий, их собственного содержания или плотности, и от возможности их схождения на «плане консистенции»,
который обеспечивает их отбор. Здесь, как и везде, важны именно единицы измерения:
[важно] квантифицировать письмо [quantifier l'écriture]. Нет разницы между тем, о чем говорит книга, и способом, каким она сделана. Значит, у книги больше нет объекта. Книга,
как сборка, является лишь самой собой — в соединении с другими сборками и в отношении к иным телам без органов. Мы не собираемся спрашивать, о чем хочет сказать книга — об означаемом или означающем, мы не будем искать того, что следовало бы понять в книге, но мы спросим о том, с чем она функционирует, в соединении с чем она передает или не передает интенсивности, в какие множественности она встраивает и трансформирует свою множественность, с какими телами без органов ей нужно свести свое тело без органов. Книга существует только благодаря внешнему и во внешнем. Итак,
сама книга — это маленькая машина; в каком же отношении — в свою очередь,
измеримом — состоит такая машина литературы с машиной войны, машиной любви,
машиной революции и т. д., — а также со сметающей ее абстрактной машиной? Нас упрекали за то, что мы будто бы слишком часто обращаемся к литераторам. Но, когда мы пишем, нас интересует лишь одно — знать, к какой другой машине может и должна быть подключена литературная машина, дабы функционировать. Клейст — и безумная машина войны, Кафка — и неслыханная бюрократическая машина… (А что если мы становимся животным или растением благодаря литературе, — конечно же, не в буквальном смысле слова? Разве не благодаря голосу мы превращаемся в животное?). Литература — это некая сборка, у нее нет ничего общего с идеологией, идеологии нет, и никогда не было.
Мы говорим лишь о следующем: о множественностях, линиях, стратах и сегментациях, о линиях ускользания и интенсивностях, о машинных сборках и их разных типах, о телах без органов и их конструкции, об их селекции, о плане консистенции, о единицах измерения в каждом случае. Стратометры, делеометры, единства ТбО плотности, единства ТбО
конвергенции не только формируют квалификацию письма, но и всегда определяют последнее как меру чего­то иного. Писание не имеет ничего общего с обозначиванием,
скорее, писание имеет дело с межеванием, картографированием — даже грядущих местностей.
Мы говорим лишь о следующем: о множественностях, линиях, стратах и сегментациях, о линиях ускользания и интенсивностях, о машинных сборках и их разных типах, о телах без органов и их конструкции, об их селекции, о плане консистенции, о единицах измерения в каждом случае. Стратометры, делеометры, единства ТбО плотности, единства ТбО
конвергенции не только формируют квалификацию письма, но и всегда определяют последнее как меру чего­то иного. Писание не имеет ничего общего с обозначиванием,
скорее, писание имеет дело с межеванием, картографированием — даже грядущих местностей.
Первый тип книги — книга­корень. Дерево — уже образ мира, а корень — образ древа­
мира. Это классическая книга, подобная прекрасной органической интериорности,
означающей и субъективной (страты книги). Книга имитирует мир так же, как искусство —
природу: благодаря способам, каковые ей присущи и успешно завершают то, что природа не может (или больше не может) сделать. Закон книги — это закон рефлексии. То Одно [le
Un], которое становится двумя. Как закон книги мог бы присутствовать в природе, коли он
управляет самим разделением между миром и книгой, природой и искусством? Одно [Un]
становится двумя: каждый раз, когда мы встречаем эту формулу — высказывалась ли она стратегически Мао или понимается как наиболее «диалектичная» из всех, — мы оказываемся перед самой классической, самой продуманной, самой старой и усталой мыслью.
Природа так не действует: корни сами являются стержневыми, с весьма многочисленными ответвлениями — латеральными и циркулярными, но не дихотомичными. Дух не поспевает за природой. Даже книга — как естественная реальность — является стержневой, со своим стволом и кроной. Но книга как духовная реальность — в образе
Дерева или Корня — не перестает развивать закон Одного, становящегося двумя, а затем двух, становящихся четырьмя… Бинарная логика — это духовная реальность дерева­
корня. Даже такая «продвинутая» дисциплина, как лингвистика, удерживает — в качестве базового образа — дерево­корень, кое присоединяет её к классической рефлексии
(например, Хомский и синтагматическое древо, начинающееся с точки S, дабы продолжаться благодаря дихотомии). Иными словами, такая мысль никогда не постигала множественность — ей требуется крепкое основное единство, предполагаемое для того,
чтобы достичь двух, следуя духовному методу. И со стороны объекта, следуя естественному методу, мы, несомненно, можем прямо перейти от Одного к трем, четырём или пяти, но всегда при условии, что располагаем крепким основным единством,
единством стержня, поддерживающего вторичные корни. Но от этого не легче. Дву­
однозначные отношения между последовательными кругами лишь замещают бинарную логику дихотомии. В стержневом корне множественности не больше, чем в дихотомическом. Первый действует в объекте, второй — в субъекте.

Бинарная логика и дву­однозначные отношения все еще доминируют в психоанализе
(дерево бреда во фрейдовской интерпретации Шребера), в лингвистике и структурализме,
даже в информатике.
Система­корешок или мочковатый корень — вторая фигура книги, на которую охотно ссылается наша современность. На этот раз главный корень абортирован или почти до конца уничтожен; к нему прививается и обретает чрезвычайное развитие непосредственное и неопределенное множество вторичных корней. На сей раз естественная реальность проявляется в виде выкидыша главного корня, но, тем не менее,
его единство существует как прошлое или грядущее, как возможное. И мы должны спросить себя, не компенсирует ли духовная и рефлексивная реальность данное положение вещей, требуя, в свою очередь, еще более всеохватывающего тайного единства или ещё более экстенсивной тотальности. Возьмем метод cut­up[2] Берроуза:
вкладывание или вгибание [pliage] одного текста в другой, конституирующее множественные и даже случайные корни (можно сказать, черенки), подразумевает измерение, дополнительное к измерению рассматриваемых текстов. Именно в таком дополнительном измерении вкладывания или вгибания единство продолжает свою духовную работу. Именно в этом смысле самым решительным образом раздробленное произведение может быть также представлено как цельное Произведение или Великий
Опус [Grand Opus]. Большая часть современных методов, предназначенных для размножения серий или наращивания множественности, вполне пригодны в каком­то одном направлении, например линейном, тогда как единство целостности утверждает себя, скорее, в ином измерении — в измерении круга или цикла. Каждый раз, когда множество обнаруживает себя схваченным в какой­либо структуре, его рост компенсируется благодаря редукции законов комбинирования.

Абортеры единства в этом случае являются также и созидателями ангелов, doctores angelîci[3], ибо они утверждают чисто ангельское и верховное единство. Слова Джойса,
известные как слова с «множественными корнями», лишь тогда разрушают линейное единство слова или даже языка, когда задают круговое единство фразы, текста или знания. Афоризмы Ницше лишь тогда разрушают линейное единство знания, когда отсылают к круговому единству вечного возвращения, присутствующему как не­знаемое
[non­su] в мысли. Иначе говоря, мочковатая система наделе не порывает с дуализмом, с взаимодополнительностью субъекта и объекта, с естественной реальностью и духовной реальностью — единство не перестает перечить и противиться объекту, тогда как в субъекте торжествует новый тип единства. Мир утратил свой стержень, субъект не может больше создавать дихотомию, но он достигает более высокого единства — единства амбивалентности и сверхдетерминации — в измерении, всегда дополнительном к измерению собственного объекта.
Мир стал хаосом, но книга остается образом мира, — хаосмос­корешок вместо космоса­
корня. Странная мистификация книги: чем более книга тотальна, тем более она фрагментарна. В любом случае, книга как образ мира — какая пресная идея. На самом деле мало сказать: Да здравствует множественное! Хотя даже такое восклицание довольно трудно выдавить. Не хватит­ никакой типографской, лексической или даже синтаксической сноровки, чтобы оно оказалось услышанным. Множественное нужно создать, но не добавляя всегда более высокое измерение, а напротив, посредством просто­напросто умеренности, на уровне измерений, коими мы уже располагаем, всегда п­1 (только так одно составляет часть многого, будучи всегда вычтенным). Вычитать единственное из множества, которое надо конституировать; писать п­1. Такую систему можно было бы назвать ризомой. Ризома как подземный отросток [tige] абсолютно
отлична от корней и корешков. Луковицы, клубни — это ризомы. Во всех других отношениях растения с корнем или корешками могут быть ризоморфны: речь идет о знании того, не является ли ботаника, в своей специфике, полностью ризоморфной. Даже животные таковы в своей форме стаи, крысы — это ризомы. Норы — тоже, со всеми их функциями проживания, пропитания, перемещения, отклонения и разрыва. Сама по себе ризома обладает крайне разнообразными формами, начиная с внешней протяженности,
разветвленной во всех направлениях, кончая конкретизации в луковицах и клубнях. Крысы кишат, наползая друг на друга. В ризоме есть наилучшее и наихудшее: картофель и пырей, сорняк. Животное и растение, пырей — это crab­grass[4]. Мы чувствуем, что никого не убедим, если не перечислим хотя бы приблизительные характеристики ризомы.
1 и 2. Принципы соединения и неоднородности: любая точка ризомы может — и должна быть — присоединена к любой другой ее точке. Это весьма отличается от дерева или корня, фиксирующих некую точку и некий порядок. Лингвистическое древо, на манер дерева Хомского, начинается еще в точке S и производится благодаря дихотомии. В
ризоме, напротив, каждая черта не отсылает с необходимостью к лингвистической черте:
семиотические звенья любой природы соединяются здесь с крайне различными способами кодирования — биологическими, политическими, экономическими и т. д.,
запускающими в игру не только разные режимы знаков, но также и статусы состояния вещей. Действительно, коллективные сборки высказывания прямо функционируют в машинных сборках, и мы не можем установить радикальную купюру между режимами знаков и их объектами. В лингвистике, даже когда мы претендуем на то, что придерживаемся только чего­то ясного и заранее ничего не предполагаем относительно языка, мы остаемся внутри сфер дискурса, подразумевающих к тому же и особые социальные модусы сборки и типы власти. Грамматическая правильность Хомского,
категориальный символ S, доминирующий во всех фразах, — все это является маркером власти прежде, чем стать синтаксическим маркером: ты будешь составлять грамматически правильные фразы, ты будешь делить каждое высказанное на номинальную и вербальную синтагмы (первая дихотомия…). Мы не будем упрекать такие лингвистические модели за то, что они чересчур абстрактны, наоборот, их недостаток в том, что они не дотягивают до абстрактной машины, осуществляющей связь языка с семантическими и прагматическими содержаниями высказанного, с коллективными сборками высказывания,
со всей микрополитикой социального поля. Ризома непрестанно соединяет семиотические звенья, организации власти и обстоятельства, отсылающие к искусству, наукам или социальной борьбе. Семиотическое звено подобно клубню, спрессовывающему крайне разные акты — лингвистические, а также перцептивные, мимические, жестикуляционные,
когнитивные: нет ни языка [langue] в себе, ни универсальности языковой деятельности
[langage], а есть состязание диалектов, жаргонов, сленгов и специализированных языков.
Нет идеального говорящего­слушающего, так же как нет и однородного языкового сообщества. Язык, согласно формуле Вайнрайха, — это «по существу неоднородная реальность». Нет материнского языка, но есть захват власти языком, доминирующим в политическом многообразии. Язык устанавливается вокруг прихода, епархии или столицы.
Он создает луковицу. Он изменяется благодаря подземным отросткам и потокам, вдоль речных долин или железнодорожных линий, он перемещается подобно масляным пятнам.[5] В языке мы всегда можем осуществлять внутренние структурные декомпозиции
— и это не отличается фундаментальным образом от поиска корней. В древе всегда есть что­то генеалогическое, это не популистский метод. Напротив, метод по типу ризомы может анализировать языковую деятельность, только децентрируя ее в других измерениях и режимах. Язык вновь схлопывается в себе, но лишь как некое бессилие.

3. Принцип множественности: именно тогда, когда многое действительно рассматривается как субстантив — множество, или множественность, — нет более никакого отношения с
Одним как с субъектом или объектом, как с природной или духовной реальностью, как с образом и миром. Множества ризоматичны, они изобличают древовидные псевдомножества. Нет единства, которое служило бы стержнем в объекте или разделялось бы в субъекте. Нет даже такого единства, которое было бы выкидышем в объекте и «вернулось» бы в субъект. У множества нет ни субъекта, ни объекта, есть только определения, величины, измерения, способные расти лишь тогда, когда множество меняет свою природу (следовательно, законы комбинаторики пересекаются с множеством). Нити марионетки — как ризомы или множества — отсылают не к предполагаемой воле актера или кукловода, а к множеству нервных волокон,
образующему, в свою очередь, другую марионетку, следуя иным измерениям,
соединенным с первыми: «Назовем нити или отростки, двигающие марионетками, —
тканью. Мы могли бы возразить, что ее множественность обитает в личности актера,
проецирующего эту множественность в текст. Ладно, но нервные окончания в свою очередь формируют некую ткань. И они погружаются в серую массу, сетку, вплоть до неразличимости… Игра приближается к чистой работе прях — работе, которую мифы приписывают Паркам и Норнам»[6]. Сборка и есть такое пересечение измерений в множестве, которое с необходимостью меняет природу в той мере, в какой наращивает свои соединения. В ризоме нет точек или позиций, какие мы находим в структуре —
дереве или корне. Есть только линии. Когда Глен Гульд ускоряет исполнение музыкального фрагмента, он не только действует как виртуоз, но превращает музыкальные точки в линии, вынуждает совокупность размножаться. Дело в том, что
число перестало быть универсальным концептом, соразмеряющим элементы согласно их месту в каком­либо измерении, дабы самому стать множеством, изменяемым согласно рассматриваемым измерениям (первенство области над совокупностью чисел, связанных с этой областью). У нас нет единиц меры, а есть только их множества или их разнообразия. Понятие единства появляется лишь тогда, когда в множестве власть захватывает означаемое или когда в нем производится некий процесс, соответствующий субъективации — итак, либо единство­стержень, фундирующее совокупность дву­
однозначных отношений между элементами или объективными точками, либо же Одно,
которое делится, следуя закону бинарной логики дифференциации в субъекте. Единство всегда действует в лоне пустого измерения, дополнительного к измерению рассматриваемой системы (сверхкодирование). Но как раз ризома, или множественность,
не позволяет себя сверхкодировать, она никогда не располагает измерением,
дополнительным к числу своих линий, то есть к множеству чисел, связанных — с этими линиями. Все эти множества суть плоские, ибо они заполняют, оккупируют все свои измерения — значит, мы будем говорить о плане консистенции множеств, даже если измерения такого «плана» увеличиваются с числом располагающихся на нем соединений.
Множества определяются внешним — абстрактной линией, линией ускользания или детерриторизации, следуя которой, они меняют природу, соединяясь с другими множествами. План консистенции (решетка) — это внешняя сторона всех множеств.
Линия ускользания маркирует одновременно и реальность числа конечных измерений,
эффективно заполняемых множеством; и невозможность появления любого дополнительного измерения без того, чтобы это множество трансформировалось, следуя такой линии; а также возможность и необходимость расплющивания всех множеств
на одном и том же плане консистенции или их овнешнения, каковы бы ни были их измерения. Идеал книги состоял бы в том, чтобы расположить все вещи на таком плане внешнего, на одной­единственной странице, на одном и том же пляже — прожитые события, исторические определения, мыслимые концепты, индивиды, группы и социальные образования. Клейст изобрел письмо такого типа, разрушенную последовательность аффектов с вариабельными скоростями, осаждениями и трансформациями — и всегда в связи с внешним. Разомкнутые кольца. А его тексты противостоят также во всех отношениях классической и романтической книге,
конституируемой через внутреннее субстанции или субъекта. Книга — машина войны против книги — аппарата Государства. Плоские множества в п измерениях являются а­
означающими и а­субъективными. Они обозначаются с помощью неопределенных или,
скорее, частичных артиклей (нечто от пырея, нечто от ризомы [c'est du chiendent, du rhizome]…).
4. Принцип а­означающего разрыва: против сверхозначающих купюр, разъединяющих структуры или пересекающих одну структуру. Ризома может быть разбита, разрушена в каком­либо месте, но она возобновляется, следуя той или иной своей линии, а также следуя другим линиям. На муравьях все не заканчивается, ибо они образуют животную ризому, большая часть которой может быть уничтожена, но при этом она не перестает самовосстанавливаться. Любая ризома включает в себя линии сегментарности, согласно которым она стратифицирована, территоризована, организована, означена,
атрибутирована и т. д.; но также и линии детерриторизации, по которым она непрестанно ускользает. В ризоме каждый раз образуется разрыв, когда линии сегментарности взрываются на линии ускользания, но и линия ускользания является частью ризомы.

Такие линии без конца отсылают одни к другим. Вот почему мы никогда не можем отдаться дуализму или дихотомии, даже в рудиментарной форме хорошего или дурного. Мы создаем разрыв, проводим линию ускользания, но всегда рискуем обнаружить на ней организации, рестратифицирующие совокупность, образования, возвращающие власть означающему, атрибуции, восстанавливающие субъекта — все, что хотим, от эдиповых возрождений до фашистского отвердения. Группы и индивиды содержат микрофашизмы,
требующие только кристаллизации. Да, пырей — тоже ризома. Хорошее и дурное могут быть лишь продуктом активного и временного отбора, каковой следует возобновлять.

Как же движение детерриторизации и процессы ретерриторизации могут не быть относительными, бесконечно разветвляющимися, захваченными друг в друге? Орхидея детерриторизуется, формируя образ, кальку осы; но оса ретерриторизуется на этом образе. Однако оса детерриторизуется, сама становясь деталью аппарата репродукции орхидеи; но она ретерриторизует орхидею, транспортируя ее пыльцу. Оса и орхидея образуют ризому, будучи неоднородными. Можно было бы сказать, что орхидея имитирует осу, чей образ она воспроизводит в означающей манере (мимесис, мимикрия, приманка и т. д.). Но это верно лишь на уровне страт — параллелизм между двумя стратами, такими,
что растительная организация на одной имитирует животную организацию на другой. В то же время речь идет совсем о другом — не об имитации, а о захвате кода, о прибавочной стоимости кода, увеличении валентности, подлинном становлении, становлении­осой орхидеи, становлении­орхидеей осы, и каждое из этих становлений обеспечивает детерриторизацию одного термина и ретерриторизацию другого, причем оба становления сцепляются и сменяются, следуя циркуляции интенсивностей, всегда продвигающей территоризацию еще дальше. Нет ни имитации, ни сходства, а есть взрыв двух гетерогенных серий в линию ускользания, скомпонованную общей ризомой, которая более не может быть ни приписана, ни подчинена какому бы то ни было означающему.
Хорошо сказал Реми Шовен: «А­паралельная эволюция двух существ, не имеющих между собой абсолютно ничего общего»[7]. Если говорить обобщенно, то возможно, что схемы эволюции вынуждены были оставить прежнюю модель дерева и потомства. В
определенных условиях вирус может связываться с зародышевыми клетками и передаваться сам как клеточный ген сложного вида; более того, он мог бы ускользнуть,
перейти в клетку совсем иного вида и все же переносить «генетическую информацию»,
исходящую от первого носителя (например, современные исследования Бенвенисте и
Тодаро относительно вируса типа С в его двойном соединении с ДНК бабуина
и ДНК некоторых видов домашних кошек). Схемы эволюции будут теперь создаваться не по моделям древовидного происхождения, двигаясь от менее дифференцированного к более дифференцированному, а следуя ризоме, действующей сразу в неоднородном и перескакивающей от одной уже дифференцированной линии к другой.[8] А еще есть ос­
параллельная эволюция бабуина и кошки, где первый, явно, не является моделью второй,
а вторая — не копия первого (становление­бабуином в кошке не означало бы, что кошка
«сделала» бабуина). Мы создаем ризому с нашими вирусами или, скорее, наши вирусы вынуждают нас создавать ризому с другими зверями. Как говорит Жакоб, переносы генетического материала с помощью вирусов или другие процессы — например, слияния клеток, происходящих от разных видов, — все это имеет результаты, аналогичные результатам «омерзительных видов любви, столь дорогих для Античности и Средних веков»[9]. Трансверсальные коммуникации между дифференцированными линиями перемешивают генеалогические деревья. Всегда ищите молекулярную или даже субмолекулярную частицу, с которой мы вступаем в альянс. Мы развиваемся и умираем от наших полиморфных и ризоматических гриппов больше, чем от наследственных болезней,
кои сами обладают собственной наследственностью. Ризома — это антигенеалогия.
То же годится для книги и мира: книга — не образ мира, согласно укоренившемуся верованию. Она создает ризому с миром, имеется а­параллельная эволюция книги и мира,
книга обеспечивает детерриторизацию мира, но мир осуществляет ретерриторизацию книги, которая в свою очередь сама детерриторизуется в мире (если она на это способна и если она это может). Мимикрия — крайне неудачный концепт, ибо он связан с бинарной логикой, дабы описывать феномены совершенно иной природы. Крокодил не воспроизводит ствол дерева, как и хамелеон не воспроизводит цвета окружающей среды.
Розовая Пантера[10] ничего не имитирует, ничего не воспроизводит, она рисует мир своим цветом, розовое на розовом, это ее становление­миром, способ самой стать невоспринимаемой, а­означающей, создать свой разрыв, свою линию ускользания, вести до конца свою «а­параллельную эволюцию». Мудрость растений: даже когда они существуют в корнях; всегда есть внешнее, где они создают ризому с чем­то еще — с ветром, с животным, с человеком (а также аспект, благодаря которому животные сами создают ризому, и люди тоже, и т. д.). «Опьянение как триумфальное вторжение дерева в нас».

И всегда следовать ризоме благодаря разрыву, удлинять, продлевать, ретранслировать линию ускользания, заставлять ее меняться, дабы производить линию еще более абстрактную и извилистую в п измерениях, в изломанных направлениях. Сопрягать детерриторизованные потоки. Следовать за растениями: мы начнем с фиксации пределов первой линии согласно кругам сходимости вокруг последовательных сингулярностей;
затем мы смотрим — внутри этой линии, — устанавливаются ли новые круги сходимости с новыми точками, расположенными вне пределов и в других направлениях. Писать,
создавать ризому, увеличивать свою территорию путем детерриторизации,
распространять линию ускользания до того пункта, где она покрывает весь план консистенции на абстрактной машине.
«Сначала пойдешь к тому, что посадил, и тщательно проследишь на земле следы дождевых потоков. К настоящему времени дождь, должно быть, далеко разнес семена.
Проследи промоинки (zanjitas) от дождя и по ним определи направление потока. Затем разыщи тот дурман, который пророс дальше всех от твоего саженца, и все побеги дурмана, выросшие между ними, твои. Позже, когда осыплются семена, ты сможешь расширить свою территорию, следуя дождевым промоинкам от одного растения к другому».[11] Музыка не перестает испускать свои линии ускользания, как и «множества,
пребывающие в трансформации», даже опрокидывая собственные коды,
структурирующие и одревеняющие ее; вот почему музыкальная форма, вплоть до своих разрывов и распространений, сравнима с сорняком и ризомой.[12]

. 5 и 6. Принцип картографии и декалькомании[13]: ризома не ответственна ни за структурную, ни за порождающую модель. Ей чужда любая идея генетической оси как глубинной структуры. Генетическая ось подобна объективному стержневому единству, на котором организуются последовательные стадии; глубинная структура похожа скорее на базовую последовательность, разложимую на непосредственные компоненты, тогда как единство продукта переходит в другое измерение, трансформируемое и субъективное.
Таким образом, мы не выходим из репрезентативной модели дерева или корня, будь то стержневого или мочковатого (например, «древо» Хомского, ассоциированное с базовой последовательностью и представляющее процесс своего порождения согласно бинарной логике). Вариация на тему самой древней мысли. Относительно генетической оси или глубинной структуры мы говорим, что они уже заранее обладают до бесконечности воспроизводимыми принципами кальки. Вся логика дерева — это логика кальки и воспроизводства. В лингвистике, как и в психоанализе, объектом такой логики является бессознательное, репрезентирующее себя, кристаллизованное в кодифицированных комплексах, размещенное на генетической оси или распределенное в синтагматической структуре. Она стремится к описанию фактического положения дел, к восстановлению равновесия интерсубъективных отношений или к исследованию бессознательного,
которое уже здесь, притаилось в темных закоулках памяти и языка. Логика дерева состоит в калькировании чего угодно, что дано нам уже готовым, начиная со сверхкодирующей структуры или поддерживающей оси. Дерево артикулирует и иерархизирует кальки, кальки подобны листьям дерева.

Все остальное — это ризома, карта, а не калька. Снимайте карту, но не кальку. Орхидея не воспроизводит кальку осы, она составляет карту вместе с осой внутри ризомы. Если карта противопоставлена кальке, то потому, что она полностью развернута в сторону эксперимента, связанного с реальным. Карта не воспроизводит замкнутое на себя бессознательное, она его конструирует. Она способствует соединению полей,
разблокированию тел без органов, их максимальному раскрытию на плане консистенции.
Она сама создает часть ризомы. Карта открыта, она способна к соединению во всех своих измерениях, демонтируема, обратима, способна постоянно модифицироваться. Она может быть разорвана, перевернута, может приспособиться к любому монтажу, может закладываться индивидом, группой или общественной формацией. Ее можно нарисовать на стене, воспринять как Произведение искусства, ее можно построить как политическое действие или как медитацию. Это, возможно, одна из важнейших характеристик ризомы —
всегда выступать множественно; нора в этом смысле — животная ризома, и порой она включает в себя чистое различие между линией ускользания в качестве коридора для перемещения и стратами запасов или жилища (например, мускусная крыса). Карта обладает множественными входами в противоположность кальке, всегда отсылающей к
«тому же самому». Карта имеет дело с успешностью [affaire de performance], тогда как калька всегда отсылает к так называемой «компетенции». В противоположность психоанализу, психоаналитической компетенции, замыкающей каждое желание и высказанное на генетическую ось или сверхкодирующую структуру и растягивающей до бесконечности монотонные кальки стадий на этой оси или компоненты в этой структуре,
шизоанализ отклоняет любую идею калькированной фатальности, каким бы ни было имя,
каким мы ее наделяем, — божественное, анагогическое, историческое, экономическое,
структуральное, наследственное или синтагматическое.

(Мы ясно видим, что Мелани Кляйн не понимает проблемы картографии одного из своих детей­пациентов, маленького Ричарда, и довольствуется тем, что вытаскивает готовые кальки — Эдип, хороший и плохой папа, плохая и хорошая мама, — в то время как ребенок в отчаянии пытается продлить успешность, каковую психоанализ абсолютно недооценивает.[14]) Влечения и частичные объекты не являются ни стадиями на генетической оси, ни позициями в глубинной структуре, это — политические взгляды на проблемы, на входы и выходы, на тупики, политически переживаемые ребенком, то есть всей силой его желания.
И все же, не восстанавливаем ли мы простой дуализм, противопоставляя карты и кальки как хорошую и плохую стороны? Не является ли особенностью карты то, что она может быть скалькирована? Не является ли характерным для ризомы пересекать корни, а иногда и смешиваться с ними? Не содержит ли карта феноменов избытка, уже подобных ее собственным калькам? Нет ли у множества собственных страт, где укореняются унификации и тотализации, омассовления, миметические механизмы, означающие захваты власти, субъективные присвоения? Даже линии ускользания — не собираются ли они, под прикрытием своего вероятного расхождения, воспроизводить формации, кои им надлежало бы разрушать или перенаправлять? Но обратное так же верно, тут встает вопрос метода: всегда нужно переносить кальку на карту. И такая операция вовсе не симметрична предыдущей операции. Ибо, строго говоря, было бы неточным сказать, что калька воспроизводит карту. Она, скорее, похожа на фотографию, на рентгеновский снимок, который начинал бы с отбора или изоляции того, что у кальки есть интенция воспроизводить с помощью искусственных средств, с помощью окрашивания или других
принудительных процедур. Именно то, что имитирует, всегда создает свою модель и привлекает ее. Калька уже перевела карту в образ, она уже трансформировала ризому в корни и корешки. Она организовала, стабилизировала, нейтрализовала множества,
следуя своим собственным осям означивания и субъективации. Она генерировала,
структурировала ризому, и калька больше не воспроизводит ничего, кроме себя самой,
когда полагает, будто воспроизводит что­то другое. Вот почему она так опасна. Она впрыскивает избытки и распространяет их. Из карты или ризомы калька производит только тупики, преграды, зародыши стержня или точки структурирования. Взгляните на психоанализ и на лингвистику: первый всегда вытаскивает только кальки или фотографии бессознательного, вторая — кальки или фотографии языка со всеми изменами, которые это предполагает (неудивительно, что психоанализ прикрепляет свою судьбу к судьбе лингвистики). Взгляните, что уже происходило с маленьким Гансом в чистом психоанализе ребенка: ему не переставали ЛОМАТЬ ЕГО РИЗОМУ, МАРАТЬ ЕГО КАРТУ, вновь разглаживать ее для него, блокировать ему любой выход до тех пор, пока он не возжелает собственного страха и вины, пока в нем не укоренятся стыд и вина, Фобия (мы ограждаем его от ризомы здания, затем от ризомы улицы; мы укореняем его в постели родителей,
высаживаем корешки на его собственном теле, блокируем на профессоре Фрейде). Фрейд явно принимает в расчет картографию маленького Ганса, но всегда лишь ради того, чтобы наложить ее на семейную фотографию. И посмотрите, что делает Мелани Кляйн с геополитическими картами маленького Ричарда: она вытягивает из них фотографии, она делает кальки; примите позу и следуйте оси, генетической стадии или структуральной судьбе; мы сломаем вашу ризому. Мы позволим вам жить и говорить при условии, что вам закупорят любой выход. Когда ризома закупорена, превращена в дерево — все кончено,
ничего больше не передает желания, ибо именно благодаря ризоме желание всегда продвигается и производится. Каждый раз, когда желание следует дереву, имеют место внутренние выпадения, опрокидывающие его и ведущие к смерти; но ризома действует на желании с помощью внешних и продуктивных толчков.
Вот почему так важно опробовать другую операцию, обратную, но не симметричную.
Воссоединить кальки на карте, привести корни или деревья к ризоме. Изучать бессознательное в случае маленького Ганса — значило бы показывать, как он пытается конституировать ризому с отчим домом, а также с линией ускользания здания, улицы и т.
д.; каким образом эти линии оказываются загороженными, как ребенок вынуждает себя укорениться в семье, фотографироваться под отца, копировать материнскую постель; а затем, как вмешательство профессора Фрейда обеспечивает захват власти означающим в качестве субъективации аффектов; как ребенок может ускользнуть лишь под видом становления­животным, воспринимаемым как постыдное и виновное (становление­
лошадью маленького Ганса, подлинный политический выбор). Но всегда можно было бы перерасположить тупики на карте, открывая их, таким образом, в возможные линии ускользания. То же применимо и к карте группы — показать, в какой точке ризомы образуются феномены омассовления, бюрократии, лидерства, фашизации и т. д., какие линии, тем не менее, выживают, даже оставаясь подземными, исподволь продолжая создавать ризому. Метод Делиньи: создавать карту жестов и движений аутичного ребенка,
комбинировать несколько карт для одного и того же ребенка, для нескольких детей…[15]
Если правда, что карта или ризома имеют по существу множественные входы, будем считать, что в нее можно войти путем калек или дорогой деревьев­корней, с учетом необходимых предосторожностей (здесь мы вновь отказываемся от манихейского дуализма).

Например, мы часто будем вынуждены свернуть в тупики, пройти через означающие могущества [pouvoirs] и субъективные привязанности, опереться на эдиповы,
параноические или того хуже формации, как на затвердевшие территориальности,
которые делают возможными другие трансформационные операции. Возможно даже, что психоанализ служит точкой опоры, пусть и вопреки себе. В других случаях, наоборот,
обопремся прямо на линию ускользания, позволяющую взрывать страты, разрывать корни и создавать новые соединения. Таким образом, существует несколько крайне разных сборок — карты­кальки, ризомы­корни с переменными коэффициентами детерриторизации. В ризомах существуют структуры дерева или корней, но верно и обратное: ветка дерева или сегмент корня могут начать распускаться в ризому.
Определения мест зависят здесь не от теоретических анализов, предполагающих универсалии, а от прагматики, компонующей множества или совокупности интенсивностей. В сердцевине дерева, в полости корня или в развилке ветви может образоваться новая ризома. Или эдакий микроскопический элемент дерева­корня,
корешок, начинающий производство ризомы. Бухгалтерия, бюрократия действуют посредством калек — однако они могут начать распускаться, пускать черенки ризомы, как в романе Кафки. Интенсивная черта принимается работать на себя, галлюцинаторное восприятие, синестезия, извращенная мутация, игра образов отделяются, и гегемония означающего оказывается снова поставленной под вопрос. Жестикуляционные,
мимические, игровые и т. д. семиотики вновь обретают свою свободу у ребенка и освобождаются от «кальки», то есть от доминирующей компетентности языка учителя —
микроскопическое событие сотрясает равновесие локальной власти. Таким образом,
порождающие деревья, построенные по синтагматической модели Хомского, могли бы раскрыться во всех смыслах­направлениях и в свою очередь образовать ризому.[16] Быть ризоморфным — значит производить стебли и волокна, которые кажутся корнями, или,
лучше, связываются с последними, проникая в ствол, рискуя заставить их служить новыми странными способами. Мы устали от дерева. Мы не должны больше верить деревьям, их корням, корешкам, мы слишком пострадали от этого. Вся древовидная культура основана на них — от биологии до лингвистики. Напротив, ничто не красиво, не любо, не политично,
кроме подземных отростков и надземных корней, сорняков и ризомы. Амстердам — город,
который совсем не укоренен, город­ризома со своими каналами­стеблями, где утилитарность соединяется с самым великим безумием — в своем отношении с коммерческой машиной войны.
Мысль не древовидна, мозг не является ни разветвленной, ни укорененной материей. То,
что мы неверно называем «дендритами», не обеспечивает связи нейронов в непрерывной ткани. Прерывистость клеток, роль аксонов, функционирование синапсов, существование синапсических микро­расселин, перескакивание каждого сообщения поверх этих расселин образуют из мозга множественность, которая омывает — в своем плане консистенции или в своей глии[17] — всю неопределенную вероятностную систему, uncertain nervous system[18]. У многих людей в голове сидит дерево, но сам мозг — это скорее некая трава,
нежели дерево. «Аксон и дендрит обвиваются один вокруг другого как вьюнок вокруг колючего кустарника, с синапсом на каждом шипе».[19] То же годится и для памяти…
Невропатологи, психофизиологи различают долговременную память и кратковременную память (порядка одной минуты). Такое различие не только количественное:
кратковременная память — нечто типа ризомы, диаграммы, тогда как долговременная является древовидной и централизованной (отпечаток, энграмма[20], калька или фотография). Кратковременная память вовсе не подчиняется закону смежности или непосредственности в отношении своего объекта, она может располагаться на некоторой дистанции, приходить или возвращаться много позже, но всегда в условиях прерывности,
разрыва и множественности. Более того, обе памяти различаются не как два темпоральных модуса восприятия одного и того же; это не одно и то же, не одно и то же воспоминание и даже не одна и та же идея, схватываемая обеими памятями вместе. Великолепие кратковременной Идеи: мы пишем, пользуясь кратковременной памятью и, следовательно, благодаря кратковременным идеям, даже если читаем и перечитываем благодаря долговременной памяти долговременных концептов. Кратковременная память включает в себя забвение как процесс; она смешивается не с мгновением, а с коллективной, темпоральной и нервной ризомой. Долговременная память (семья,
раса, общество или цивилизация) копирует и переводит; но то, что она переводит, продолжает в ней действовать на расстоянии, некстати, «несвоевременно», не мгновенно.

Дерево или корень инспирируют печальный образ мысли, не перестающий имитировать множественное, начиная с высшего единства, центра или сегмента. Действительно, если мы рассматриваем совокупность ветви­корни, то ствол играет роль сегмента,
противопоставленного одной из под­совокупностей, идущей снизу вверх — такой сегмент будет «диполем связи», в отличие от «диполей­единств», образующих лучи,
распространяемые из единственного центра.[21] Но связи могут размножаться сами, как в системе корешков; мы никогда не выходим за Один — Два и лишь поддельных множеств.
Регенерации, воспроизведения, возвращения, гидры и медузы не позволяют нам более выйти отсюда. Древовидные системы суть иерархические системы, включающие в себя центры означивания и субъективации, центральные автоматы как организованные воспоминания. Дело в том, что соответствующие модели таковы, что элемент получает там свою информацию только от высшего единства и субъективных аффектаций, из заранее установленных связей. Мы хорошо это видим в актуальных проблемах информатики и электронных машин, все еще сохраняющих самую старую мысль в той мере, в какой они наделяют властью память или центральный орган.
В прекрасной статье, разоблачающей «тиражирование картинок древовидностей типа заповеди» (централизованные системы или иерархические структуры), Пьер Розентьель и
Жан Петито [Pierre Rosenstiehl et Jean Petitot] замечают: «Допустить примат иерархических структур значит предпочесть древовидные структуры. <…> Древовидная форма допускает топологическое объяснение. <…> В иерархической системе индивид допускает только одного активного соседа, своего иерархического начальника. <…>
Каналы передачи установлены заранее — древовидность существует раньше индивида,
который интегрируется в точно заданное место» (означивание и субъективация). Авторы замечают по этому поводу, что даже тогда, когда мы верим, будто достигли множества,
то, возможно, такое множество окажется извращенным — тем, что мы называем корешковым типом, — ибо его мнимо неиерархические презентация или высказанное допускают фактически только абсолютно иерархическое решение: отсюда и знаменитая теорема о дружбе, «если в обществе у двух каких­либо индивидов есть один и тот же общий друг, тогда существует индивид, дружественный всем остальным» (как говорят
Розентьель и Петито: кто этот общий друг? кто «универсальный друг такого сообщества из пар: хозяин, исповедник, врач? столько идей, странно удаленных от первоначальных аксиом»; кто этот друг человеческого рода? итак, философ — такой, каким он предстает в классической мысли, даже если и является абортированным единством, кое оценивается только через свое отсутствие или субъективность, говорящий: я ничего не знаю, я —
ничто?). В этом отношении авторы говорят о теоремах диктатуры. Таков, действительно,
принцип деревьев­корней, или исход, решение корешков, структура Власти.[22]
Этим центрированным системам авторы противопоставляют а­центрированные системы,
сети конечных автоматов, где коммуникация осуществляется от одного соседа к какому­то еще соседу, где стволы и каналы не существуют заранее, где все индивиды взаимозаменяемы и определяются только состоянием на данный момент — так, что локальные операции координируются, а глобальный конечный результат синхронизируется независимо от центральной инстанции. Трансдукция состояний интенсивности замещает топологию, и «граф, регулирующий циркуляцию информации,
неким образом противоположен иерархическому графу… У графа нет никакого резона быть деревом» (мы называли карту таким графом). Проблема машины войны или Firing
Squad[23]: нужен ли генерал, чтобы п индивидов одновременно достигли состояния воодушевления! Решение без Генерала найдено для а­центрированного множества,
включающего в себя некое число состояний и сигналов соответствующей скорости —
с точки зрения ризомы войны или логики герильи[24], без кальки, без копирования какого­
то центрального порядка. Мы даже доказываем, что такие машинные множественности,
сборка или общество отбрасываются как «асоциальный чужак», как центрирующий,
унифицирующий автомат.[25] С тех пор N — это действительно всегда п­1. Розентьель и
Петито настаивают, что противопоставление центрированное­а­центрированное ценно не столько для вещей, сколько для того, на что оно указывает лишь через способ исчисления,
применяемый им к вещам. Деревья могут соответствовать ризоме, либо же, наоборот,
распускаться в ризому. И в целом верно, что одна и та же вещь допускает два способа исчисления или два типа регулирования, но так, чтобы уж особенно не менять состояние в одном и другом случае.
Для примера еще раз обратимся к психоанализу: не только в своей теории, но и в практике исчисления и лечения он подчиняет бессознательное древовидным структурам,
иерархическим графам, повторным воспоминаниям, центрированным органам, фаллосу,
древу­фаллосу. В этом отношении психоанализ не может изменить метод — на диктаторской концепции бессознательного он основывает собственную диктаторскую власть. Тактика маневрирования психоанализа также крайне ограничена. В психоанализе,
как и в его объекте, всегда есть генерал или начальник (генерал Фрейд). Напротив,
рассматривая бессознательное как а­центрованную систему, то есть как машинную сеть конечных автоматов (ризому), шизоанализ достигает совершенно иного состояния бессознательного. Те же замечания приложимы и к лингвистике; Розентьель и Петито вполне по праву рассматривают возможность «а­центрованной организации сообщества слов». Для высказываемых, как и для желаний, речь никогда не идет о том, чтобы редуцировать бессознательное, чтобы интерпретировать последнее, чтобы вынудить его
означать по модели дерева. Речь идет о том, чтобы производить бессознательное и,
вместе с ним, новые высказываемые, иные желания — ризома и есть такое производство самого бессознательного.
Любопытно, как же дерево стало господствовать над западной реальностью и всей западной мыслью, от ботаники до биологии и анатомии, а также над гносеологией,
теологией, онтологией, над всей философией… — фундамент­корень, Grund, roots и fondations.[26] У Запада привилегированные отношения с лесом, с вырубкой леса;
отвоеванные у леса поля засеяны семенными растениями, объектом культуры потомств древовидного вида и типа; скотоводство, в свою очередь, разворачивается на паровых землях, на отборе потомства, формирующего все древовидное животное в целом.
Восток представляет другую фигуру — отношение, скорее, со степью и садом (в иных случаях, с пустыней и оазисом), а не с лесом и полем; культура клубней, продолжающаяся благодаря фрагментации индивида; отстранение, заключение в скобки скотоводства,
ограниченного на огороженных участках либо выброшенного в степь кочевников. Запад —
это агрикультура потомства, отобранного благодаря большому числу вариабельных индивидов; Восток — садоводство небольшого числа индивидов, отсылающих к большой гамме «клонов». Не происходит ли на Востоке, особенно в Океании, все так, как и в ризоматической модели, во всех отношениях противопоставляющей себя западной модели дерева? Одрикур усматривает здесь даже причину противостояния между милой
Западу моралью или философией трансцендентности и присущей Востоку философией имманентности: Бог, который сеет и косит, в противоположность Богу, который втыкает и выкапывает (втыкание против засевания).[27] Трансцендентность — чисто европейская болезнь.

И это не та же самая музыка, у земли здесь не та же музыка. И это совсем не та же самая сексуальность — семенные растения, даже воссоединяющие два пола, подчиняют сексуальность модели воспроизводства; ризома же, напротив, есть высвобождение сексуальности не только по отношению к воспроизводству, но и в отношении способности к половому размножению или генитальности. Что касается нас, то дерево проросло в наших телах, оно сделало твердой и стратифицировало даже нашу половую принадлежность. Мы утратили ризому или траву. Генри Миллер: «Китай — это сорняк на капустной грядке человечества. <…> Сорняк — это Немезида человеческих усилий. Из всех воображаемых существований, какие мы соотносим с растениями, животными и звездами, возможно именно сорняк ведет самую мудрую жизнь. Верно, что трава не производит ни цветов, ни авианосцев, ни Нагорных проповедей. <…> Но, в конце концов,
последнее слово всегда именно за травой. В конечном счете, все возвращается к китайскому государству. К тому, что историки обычно называют сумерками Средневековья.
Выход лишь один — трава. <…> Трава существует только между великими необработанными пространствами. Она заполняет пустоты. Она прорастает между и посреди других вещей. Цветок красив, капуста полезна, мак сводит с ума. Но трава — то,
что переливается через край, вот урок морали».[28] О каком Китае говорит Миллер, о старом или современном, о выдуманном или каком­то еще, который являлся бы частью подвижной карты?
Для Америки надо бы выделить особое место. Конечно, она не свободна от господства деревьев и поиска корней. Мы видим это даже в литературе, в поисках национальной идентичности и даже в европейском восхождении или генеалогии (Керуак вновь отправляется на поиски своих предков). Тем не менее, все то важное, что происходило или происходит, продолжается благодаря американской ризоме —
битники, андеграунд, подземное, банды и шайки, последовательный латеральный стремительный рост в непосредственной связи с внешним. Различие между американской и европейской книгами, даже когда американец собирается следовать древовидности.
Различие в концепции книги. «Листья травы».[29] И направления в Америке не те же самые — а именно: на Востоке осуществляется древовидный поиск и возврат к старому миру. Но есть и ризоматический Запад — с его индейцами без роду и племени, с его всегда ускользающими пределами, с его неустойчивыми и смещающимися границами. Вся американская «карта» — на Западе, где даже деревья формируют ризому. Америка перевернула направления: она разместила свой Восток на Западе, как если бы Земля стала круглой именно в Америке; а ее Запад — это сама бахрома Востока.[30] (Как раз не
Индия, как полагал Одрикур, создает посредника между Западом и Востоком, а именно
Америка создает, стержень и механизм инверсии.) Американская певица Патти Смит [Patti
Smith] поет библию американского дантиста — не ищите корень, следуйте за каналом…
Нет ли также двух типов бюрократии или даже трех (или еще больше)? Западная бюрократия — ее аграрное, кадастровое происхождение, ее корни и поля, деревья и их роль границ, великая перепись населения Вильгельмом Завоевателем, феодализм,
политика королей Франции, направленная на то, чтобы основывать Государство на собственности, чтобы перераспределять земли посредством войн, судебных тяжб и браков. Короли Франции выбрали лилию, ибо у этого растения глубокие корни,
прикрепляющиеся к склонам. То же ли самое на Востоке? Конечно, слишком легко представить Восток ризомой и имманентностью; но Государство не действует по схеме древовидности, соответствующей предустановленным, древовидным и укорененным классам; это бюрократия каналов, например знаменитая гидравлическая власть со
«слабой собственностью»,
где Государство порождает канализирующие и канализируемые классы (см. то, что никогда не опровергалось в тезисах Виттфогеля). Деспот действует там как река, а не как источник, который бы бы еще и точкой, точкой­деревом или корнем; он, скорее, сочетается браком с водами, нежели сидит под деревом; и само дерево Будды становится ризомой;

  1   2

перейти в каталог файлов


связь с админом