Главная страница
qrcode

Герман Гессе. Степной волк. Книга содержит оставшиеся нам записки того, кого мы, пользуясь выражением, которое не раз употреблял он сам


НазваниеКнига содержит оставшиеся нам записки того, кого мы, пользуясь выражением, которое не раз употреблял он сам
АнкорГерман Гессе. Степной волк.doc
Дата07.10.2017
Размер1.01 Mb.
Формат файлаdoc
Имя файлаГерман Гессе. Степной волк.doc
ТипДокументы
#41200
страница9 из 20
Каталогarahna

С этим файлом связано 17 файл(ов). Среди них: Герман Гессе. Степной волк.doc, Герман Гессе. Сидхарткха.doc, Galereya_Borgeze.docx, 50_khudozhnikov_Shedevry_russkoy_zhivopisi__13_2010_-_Tropinin.p, 50_khudozhnikov_Shedevry_russkoy_zhivopisi__30_2011_-_Nesterov.p, Kharris_L__-_Taynaya_eres_Ieronima_Boskha_-_M_Enigma_2014.pdf и ещё 7 файл(а).
Показать все связанные файлы
1   ...   5   6   7   8   9   10   11   12   ...   20

Неужели здесь нет девушек, которые мне нравились бы?

Я указал ей на одну из тех, более красивую, которая как

раз стояла неподалеку от нас. Ее прелестная бархатная юбочка,

коротко остриженные густые волосы, полные, как у зрелой

женщины, руки были очаровательны. Гермина настаивала на том,

чтобы я тотчас подошел к ней и пригласил ее танцевать. Я

отчаянно сопротивлялся.

-- Да не могу же я! -- сказал я, чувствуя себя несчастным.

-- Если бы я был красивым молодым парнем, куда ни шло! А этакий

старый, неповоротливый дурак, который и танцевать-то не умеет,

-- да она же меня высмеет!

Гермина посмотрела на меня презрительно.

-- А высмею ли я тебя, тебе, конечно, безразлично. Какой

же ты трус! Каждый, кто приближается к девушке, рискует быть

высмеянным, тут уж ничего не поделаешь. Так что рискни, Гарри,

и в худшем случае тебя высмеют, -- а не то я перестану верить в

твое послушание.

Она не уступала. Я удрученно встал и подошел к этой

красивой девушке, как только опять заиграла музыка.

-- Вообще-то я не свободна, -- сказала она и с

любопытством взглянула на меня своими большими, живыми глазами,

-- но мой партнер, кажется, застрял в баре. Ну, что ж, давайте!

Я обнял ее и сделал первые шаги, еще удивляясь тому, что

она не прогнала меня, но она уже поняла, как обстоит со мной

дело, и стала вести меня. Танцевала она превосходно, я вошел во

вкус и на время забыл все преподанные мне правила танцев, я

просто плыл вместе с ней, чувствовал тугие бедра, чувствовал

быстрые податливые колени моей партнерши, глядел в ее молодое,

сияющее лицо и признался ей, что танцую сегодня впервые в

жизни. Она улыбнулась и ободрила меня, отвечая на мои

восторженные взгляды и лестные слова на диво податливо, -- не

словами, а тихими, обворожительными движеньями, сближавшими нас

тесней и завлекательней. Крепко держа правую руку на ее талии,

я блаженно и рьяно слушался движений ее ног, ее рук, ее плеч, я

ни разу, к своему удивлению, не наступил ей на ноги, и когда

музыка кончилась, мы оба остановились и хлопали в ладоши, пока

опять не заиграли, а потом я еще раз, рьяно, влюбленно и

благоговейно, исполнил этот обряд.

Когда танец кончился, -- а кончился он слишком рано, --

моя бархатная красавица удалилась, и вдруг рядом со мной

оказалась Гермина, которая все время наблюдала за нами.

-- Теперь ты кое-что заметил? -- засмеялась она

одобрительно. -- Ты обнаружил, что женские ножки -- это не

ножки стола? Ну, молодец! Фокс ты, слава Богу, усвоил, завтра

мы приступим к бостону, а через три недели -- бал-маскарад в

залах "Глобуса".

Был перерыв в танцах, мы сидели, и тут подошел этот

красивый молодой саксофонист, господин Пабло, кивнул нам и сел

рядом с Герминой. Он был с ней, казалось, в большой дружбе. Мне

же, признаться, в ту первую встречу этот господин совсем не

понравился. Красив-то он был, ничего не скажешь, хорош и лицом

и сложеньем, но никаких других достоинств я в нем не нашел. Да

и владеть множеством языков было ему легко, поскольку вообще

ничего не говорил, кроме таких слов, как "пожалуйста",

"спасибо", "совершенно верно", "конечно", "алло" и тому

подобных, а эти слова он и правда знал на многих языках. Да, он

ничего не говорил, сеньор Пабло, и, кажется, он не так уж много

и думал, этот красивый кабальеро. Его дело было наяривать в

джазе на саксофоне, и этому занятию он, кажется, предавался с

любовью и страстью, иногда во время игры он вдруг хлопал в

ладоши или позволял себе другие бурные проявления энтузиазма,

например, громко и нараспев выкрикивал междометия вроде

"о-о-о", "ха-ха", "алло!". Вообще же он жил на свете явно лишь

для того, чтобы быть красивым, нравиться женщинам, носить

воротнички и галстуки самой последней моды, а также во

множестве кольца на пальцах. Его вклад в беседу состоял в том,

что он сидел с нами, улыбался нам, поглядывая на свои ручные

часы, и скручивал себе папироски, в чем был очень искусен. Его

темные, красивые креольские глаза, его черные кудри не таили

никакой романтики, никаких проблем, никаких мыслей -- с

близкого расстояния этот экзотический красавец-полубог был

веселым, несколько избалованным мальчишкой, только и всего. Я

стал говорить с ним об его инструменте и о тембре в джазовой

музыке, он должен был понять, что имеет дело со старым

меломаном и знатоком по музыкальной части. Но он не подхватил

этой темы, а когда я, из вежливости к нему или, скорее, к

Гермине, попытался найти какое-то музыкально-теоретическое

оправдание джазу, он отстранился от меня и моих усилий мирной

улыбкой, и, видимо, ему было совершенно неведомо, что до и

кроме джаза существовала еще какая-то другая музыка. Милый он

был человек, милый и славный, и красиво улыбались его большие

пустые глаза; но между ним и мной не было, казалось, ничего

общего: все, что было для него важно и свято, не могло меня

волновать, мы пришли из разных миров, в наших языках не было ни

одного общего слова. (Но позднее Гермина сообщила мне

любопытную вещь. Она сообщила, что после того разговора Пабло

сказал ей насчет меня, чтобы она побережней обходилась с этим

человеком, он ведь, мол, так несчастен. И когда она спросила,

из чего он это заключил, тот сказал: "Бедняга, бедняга.

Посмотри на его глаза! Неспособен смеяться".)

Когда черноглазый откланялся и опять пошла музыка, Гермина

встала.

-- Теперь ты мог бы снова потанцевать со мной, Гарри. Или


тебе больше не хочется?

С ней тоже я танцевал теперь легче, свободней и веселее,

хотя не так беззаботно и самозабвенно, как с той, другой.

Предоставив мне вести, Гермина поддавалась легко и нежно, как

лепесток, и у нее тоже я теперь нашел и почувствовал все эти то

льнущие, то готовые упорхнуть прелести, от нее тоже пахло

женщиной и любовью, ее танец тоже проникновенно и нежно пел

завлекательную песнь пола -- и, однако, на все это я не мог

отвечать свободно и весело, не мог забыться и отдаться

полностью, целиком. Гермина была мне слишком близка, она была

моим товарищем, моей сестрой, была такой же, как я, походила на

меня самого и на друга моей юности Германа, мечтателя, поэта,

пламенного участника моих духовных упражнений и разгулов.

-- Знаю, -- сказала она потом, когда я заговорил об этом,

-- прекрасно знаю. Я тебя еще заставлю влюбиться в меня, но это

не к спеху. Пока мы товарищи, мы люди, которые надеются стать

друзьями, потому что мы узнали друг друга. Теперь мы будем оба

друг у друга учиться и друг с другом играть. Я покажу тебе свой

маленький театр, научу тебя танцевать и быть немножко веселей и

глупей, а ты покажешь мне свои мысли и кое-что из своих знаний.

-- Ах, Гермина, тут нечего и показывать, ты ведь знаешь

больше, чем я. Ты, девочка, удивительный человек! Во всем ты

меня понимаешь и во всем впереди меня. Неужели я для тебя


что-то значу? Неужели я не наскучил тебе?

Она потупила помрачневший взгляд.

-- Мне не нравится, когда ты так говоришь. Вспомни тот

вечер, когда ты, раздавленный отчаяньем, метнулся ко мне из

мучительного своего одиночества и стал моим товарищем! Почему


же, по-твоему, я тогда смогла узнать тебя и понять?

-- Почему, Гермина? Скажи мне!

-- Потому что я такая же, как ты. Потому что я так же

одинока, как ты, и точно так же, как ты, неспособна любить и

принимать всерьез жизнь, людей и себя самое. Ведь всегда

находятся такие люди, которые требуют от жизни самого высшего и

не могут примириться с ее глупостью и грубостью.

-- Ишь ты! -- воскликнул я изумленно. -- Я понимаю тебя,

мой товарищ, никто не поймет тебя так, как я. И все же ты для

меня загадка. Ты же так играючи справляешься с жизнью, у тебя

же есть это чудесное уважение к ее мелочам и радостям, ты так

искусна в жизни. Как ты можешь страдать от нее? Как ты можешь


отчаиваться?

-- Я не отчаиваюсь, Гарри. Но страдать от жизни -- о да, в

этом у меня есть опыт. Ты удивляешься, что я несчастлива, ведь

я же умею танцевать и так хорошо ориентируюсь на поверхности

жизни. А я, друг мой, удивляюсь, что ты так разочарован в

жизни, ведь ты-то разбираешься в самых прекрасных и глубоких

вещах, ведь ты же как дома в царстве Духа, искусства, мысли!

Поэтому мы привлекли друг друга, поэтому мы брат и сестра. Я

научу тебя танцевать, играть, улыбаться и все же не быть

довольным. А от тебя научусь думать и знать и все же не быть


довольной. Знаешь ли ты, что мы оба дети дьявола?

-- Да, мы его дети. Дьявол -- это дух, и мы его несчастные

дети. Мы выпали из природы и висим в пустоте. Но вот что я

вспомнил: в том трактате о Степном волке, о котором я тебе

говорил, сказано что-то насчет того, что это лишь иллюзия

Гарри, если он думает, что у него одна или две души, что он

состоит из одной или двух личностей. Каждый человек состоит из

десятка, из сотни, из тысячи душ.

-- Это мне очень нравится, -- воскликнула Гермина. -- У

тебя, например, очень развито духовное начало, но зато ты очень

отстал во всяких маленьких умениях жить. Мыслителю Гарри сто

лет, а танцору Гарри не минуло еще и дня. Теперь мы просветим

его дальше и всех его маленьких братцев, таких же маленьких,

глупых и невзрослых, как он.

Она, улыбаясь, взглянула на меня. И спросила тихо,

изменившимся голосом:


-- А как тебе понравилась Мария?


-- Мария? Кто это?

-- Это та, с которой ты танцевал. Красивая девушка, очень

красивая девушка. Ты был немножко влюблен в нее, насколько я

могу судить.


-- Разве ты с ней знакома?

-- О да, мы с ней очень близко знакомы. Она тебя очень


интересует?

-- Она мне понравилась, и я был рад, что она была так

снисходительна к тому, как я танцую.

-- И только-то! Ты должен поухаживать за ней, Гарри. Она

очень красива и танцует прекрасно, да ведь и ты уже влюблен в

нее. Я думаю, ты добьешься успеха.

-- Ах, такого честолюбия у меня нет.

-- Привираешь. Я ведь знаю, у тебя где-то осталась

возлюбленная, и ты навещаешь ее раз в полгода, чтобы опять

поссориться с ней. Конечно, это очень мило с твоей стороны,

если ты хочешь хранить верность своей странной приятельнице, но

позволь мне не принимать этого так уж всерьез. Я вообще

подозреваю, что ты принимаешь любовь очень уж всерьез. Ну и

люби себе на свой идеальный лад сколько угодно, это твое дело,

об этом мне не надо заботиться. А заботиться мне надо о том,

чтобы ты немножко понаторел в маленьких, легких, житейских

искусствах и играх, в этой области я твоя учительница и буду

тебе лучшей учительницей, чем твоя идеальная возлюбленная,

можешь не сомневаться! Тебе не мешало бы поспать с какой-нибудь

красивой девушкой, Степной волк.

-- Гермина, -- воскликнул я измученно, -- посмотри на

меня, я же старый человек!

-- Маленький мальчик -- вот кто ты. И точно так же, как ты

ленился учиться танцевать, пока чуть не упустил время, ты

ленился учиться любить. О, любить идеально, трагически -- это

ты, друг мой, умеешь, конечно, как нельзя лучше, не сомневаюсь,

что да, то да! Теперь ты научишься любить еще и обыкновенно,

по-человечески. Почин-то уж сделан, скоро тебя можно будет

пустить на бал. Только вот бостон надо будет тебе еще выучить,

этим и займемся завтра. Я приду в три часа. Кстати, как тебе


понравилась здешняя музыка?

-- Очень понравилась.

-- Вот видишь, это тоже прогресс, ты кое-чему научился. До

сих пор ты терпеть не мог всей этой танцевальной и джазовой

музыки, она была для тебя недостаточно серьезна и глубока, а

теперь ты увидел, что ее вовсе не нужно принимать всерьез, но

что она может быть очень милой и завлекательной. Между прочим,

без Пабло всему этому оркестру грош цена. Он их ведет, он им

поддает жару.
Если граммофон губил атмосферу аскетичной духовности в

моем кабинете, если американские танцы врывались в мой

цивилизованный музыкальный мир, как какая-то помеха, как что-то

чужое и разрушительное, то и в мою так четко очерченную, так

строго замкнутую доселе жизнь отовсюду врывалось что-то новое,

страшное и сумбурное. Трактат о Степном волке и Гермина были

правы в своем учении о тысяче душ, наряду со всеми прежними во

мне ежедневно обнаруживались какие-то новые души, они ставили

требованья, поднимали шум, и я четко, как на картине, увидел в

каком самообмане пребывал до сих пор. Придавая значение лишь

тем считанным своим способностям и навыкам, в которых случайно

оказался силен, я нарисовал портрет Гарри и жил жизнью Гарри,

который был всего-навсего очень тонким специалистом по части

поэзии, музыки и философии, а все остальное в своей личности,

весь прочий хаос своих способностей, инстинктов, устремлений

воспринимал как обузу и окрестил Степным волком.

Между тем это освобождение от самообмана, этот распад моей

личности отнюдь не были всего лишь приятным и занятным

приключеньем, а были, напротив, порой остроболезненны, порой

почти нестерпимы. Поистине адски звучал порой граммофон в этом

окруженье, где все было настроено на совсем другие тона. И

подчас, отплясывая уанстепы в каком-нибудь модном ресторане,

среди всех этих элегантных бонвиванов и авантюристов, я казался

себе изменником, предавшим все, что было у меня в жизни святого

и дорогого. Оставь меня Гермина хоть на неделю в одиночестве, я

незамедлительно пустился бы наутек от этих смешных потуг на

бонвиванство. Но Гермина всегда была рядом; хотя я видел ее не

каждый день, она зато неизменно видела меня, направляла,

охраняла, разглядывала -- и все мои яростные мысли о бунте и

бегстве с усмешкой угадывала по моему лицу.

По мере разрушения того, что я прежде называл своей

личностью, я начал понимать, почему я, несмотря на все свое

отчаяние, так ужасно боялся смерти, и стал замечать, что и этот

позорный и гнусный страх смерти был частью моего старого,

мещанского, лживого естества. Этот прежний господин Галлер,

способный сочинитель, знаток Моцарта и Гете, автор

занимательных рассуждений о метафизике искусства, о гении и

трагизме, о человечности, печальный затворник своей

переполненной книгами кельи, был подвергнут последовательной

самокритике и ее не выдержал. Этот способный и интересный

господин Галлер ратовал, правда, за разум и человечность и

протестовал против жестокости войны, однако во время войны он

не дал поставить себя к стенке и расстрелять, что было бы

логическим выводом из его мыслей, а нашел какой-то способ

существования, весьма, разумеется, пристойный и благородный, но

какой-то все-таки компромисс. Он был, далее, противником власти

и эксплуатации, однако в банке у него лежало множество акций

промышленных предприятий, и проценты с этих акций он без

зазрения совести проедал. И так было во всем. Ловко строя из

себя презирающего мир идеалиста, грустного отшельника и

негодующего пророка, Гарри Галлер был, в сущности, буржуа,

находил жизнь, которую вела Гермина, предосудительной,

сокрушался о ночах, растраченных в ресторанах, о просаженных

там талерах, испытывал угрызения совести и отнюдь не рвался к

своему освобожденью и совершенству, а наоборот, всячески рвался

назад, в те удобные времена, когда его духовное баловство еще

доставляло ему удовольствие и приносило славу. Точно так же

вздыхали об идеальных довоенных временах презираемые и

высмеиваемые им читатели газет, потому что это было удобнее,

чем извлечь какой-то урок из выстраданного. Тьфу, пропасть, он

вызывал тошноту, этот Гарри Галлер! И все-таки я цеплялся за

него или за его уже спадавшую маску, за его кокетство с

духовностью, за его мещанский страх перед всем беспорядочным и

случайным (к чему принадлежала и смерть) и

язвительно-завистливо сравнивал возникающего нового Гарри,

этого несколько робкого и смешного дилетанта танцзалов, с тем

прежним, лживо-идеальным образом Гарри, в котором он, новый

Гарри уже успел обнаружить все неприятные черты, так

возмутившие его тогда, у профессора, в портрете Гете. Он сам,

прежний Гарри, был точно таким же по-мещански идеализированным

Гете, этаким героем с чересчур благородным взором, светилом,

которое сверкает величием, умом и человечностью, как

бриллиантином, и чуть ли не растрогано благородством своей

души! Сильно, однако, пообветшал, черт возьми, этот прелестный

образ, в очень уж развенчанном виде представал ныне идеальный

господин Гарри! Он походил на сановника, ограбленного

разбойниками, который остался в драных штанах и поступил бы

умней, если бы теперь вошел в роль оборванца, но вместо этого

носит свои лохмотья с такой миной, словно на них все еще висят

ордена, и плаксиво притязает на утраченную сановность.

Я то и дело встречался с музыкантом Пабло, и мое мненье о

нем следовало пересмотреть хотя бы уж потому, что Гермина очень

любила его и всячески искала его общества. Пабло запомнился мне

смазливым ничтожеством, немного тщеславным красавчиком, веселым

и бездумным ребенком, который с радостью дудит в свою дудку и

которого легко подкупить похвалой или шоколадкой. Но Пабло не

спрашивал моего мненья, оно было ему так же безразлично, как

мои музыкальные теории. Он слушал меня вежливо и любезно, с

неизменной улыбкой, однако настоящего ответа никогда не давал.

Тем не менее казалось, что я все-таки вызвал у него интерес, он

явно старался понравиться мне и показать мне свою симпатию.

Когда я как-то во время одного из этих бесплодных разговоров

стал от раздраженья чуть ли не груб, он смущенно и грустно

посмотрел мне в лицо, взял мою левую руку, погладил ее и подал

мне золоченую табакерку с каким-то нюхательным порошком: это,

мол, поможет. Я вопрошающе взглянул на Гермину, она

утвердительно кивнула головой, и я угостился понюшкой. Вскоре я

в самом деле стал свежей и бодрей -- в порошке, вероятно, была

примесь кокаина. Гермина сказала мне, что у Пабло много таких

снадобий, он достает их какими-то тайными путями, иногда

снабжает ими друзей и хорошо знает смеси и дозировки всех этих

средств -- обезболивающих, снотворных, вызывающих прекрасные

сновиденья, веселящих, любовных.

Однажды я встретил его в городе, на набережной, и он сразу

присоединился ко мне. На сей раз мне наконец удалось вызвать

его на разговор.

-- Господин Пабло, -- сказал я ему, когда он стал играть

тонкой черно-серебристой тросточкой, -- вы друг Гермины, вот

причина, по какой я вами интересуюсь. Но вы, скажу вам, не

очень-то облегчаете мне беседу. Я много раз пытался поговорить

с вами о музыке -- мне было бы интересно услышать ваше мнение,

ваши возражения, ваши суждения. Но вы не удостаивали меня даже

самым скупым ответом.

Он самым приветливым образом засмеялся и на сей раз не

оставил меня без ответа, а невозмутимо сказал:

-- Видите ли, по-моему, вовсе не стоит говорить о музыке.

Я никогда не говорю о музыке. Да и что мог бы я вам ответить на

ваши очень умные и верные слова? Ведь вы же были совершенно

правы во всем, что вы говорили. Но, видите ли, я музыкант, а не

ученый, и я не думаю, что в музыке правота чего-то стоит. Ведь

в музыке важно не то, что ты прав, что у тебя есть вкус, и

образование, и все такое прочее.

1   ...   5   6   7   8   9   10   11   12   ...   20

перейти в каталог файлов


связь с админом